Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о
том, о чем хотелось поговорить.
…А между
тем я тогда едва начинал приходить
в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
В них много истинного, но много также и шалости; сверх
того, на них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал
в Вятке.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для
того, чтобы иная быль отстоялась
в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!
Да,
в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные
в главных чертах. Чего юность еще не имела,
то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все
в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай,
в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать,
то тот не готов,
то другой.
Итальянец, услышав la sua doice favella, [милую родную речь (ит.).] обещал переговорить с герцогом Тревизским и предварительно поставить часового
в предупреждение диких сцен вроде
той, которая была
в саду Голохвастова.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда,
в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война
в Англии, а не
в России, хвастался
тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Из Ярославской губернии мы переехали
в Тверскую и наконец, через год, перебрались
в Москву. К
тем порам воротился из Швеции брат моего отца, бывший посланником
в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился
в одном доме с нами.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «Свет
в лицах», которая мне до
того нравилась, что я ее смотрел до
тех пор, что даже кожаный переплет не вынес...
Кало часа по два показывал мне одни и
те же изображения, повторяя
те же объяснения
в тысячный раз.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался
в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь,
то с кастрюлькой для клея,
то с какими-то завернутыми
в бумагу вещами.
У моего отца был еще брат, старший обоих, с которым он и Сенатор находились
в открытом разрыве; несмотря на
то, они именьем управляли вместе,
то есть разоряли его сообща.
Это было одно из
тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны
в оригинально-уродливой русской жизни.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем
тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь
в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на
то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни и
те же книги лежали на одних и
тех же местах и
в них
те же заметки.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу
в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между
тем я начал призадумываться.
Однажды настороженный, я
в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о
том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана
в русском посольстве
в Касселе, у Сенатора, и
в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с
тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что,
в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из
того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не
в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие
в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины
в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх
того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью и платья своего не закладывают
в питейный дом.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью
в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай
в трактир, а не пьют его дома, несмотря на
то что дома дешевле.
Он пьет через край — когда может, потому что не может пить всякий день; это заметил лет пятнадцать
тому назад Сенковский
в «Библиотеке для чтения».
Что же тут удивительного, что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается
в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и
в полчаса напивается пьян,
тем больше, что его изнурение не много может вынести.
Ребячья вера во все чудесное заставляет трусить взрослого мужчину, и
та же ребячья вера утешает его
в самые тяжелые минуты.
В одной из деревень Сенатора проживал на покое,
то есть на хлебе, дряхлый старик Андрей Степанов.
Телесные наказания были почти неизвестны
в нашем доме, и два-три случая,
в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были до
того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх
того, они были вызываемы значительными проступками.
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его
в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что мог,
то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Помню я еще, как какому-то старосте за
то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал
в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся
в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Взяв все
в расчет, слуга обходился рублей
в триста ассигнациями; если к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые не знали, куда деть,
то мы и тогда не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
Это составляет четвертую часть
того, что слуга стоит
в Париже или
в Лондоне.
Плантаторы обыкновенно вводят
в счет страховую премию рабства,
то есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь
в деревне под старость лет. Конечно, это надобно взять
в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания.
И, обиженный неблагодарностью своего друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету
в нос, что оставалось на пальцах, после чего
тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший
в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Отец мой видел
в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх
того, что я занят,
то есть сижу смирно и притом у себя
в комнате.
К
тому же я не все книги показывал или клал у себя на столе, — иные прятались
в шифоньер.
Я прочел
томов пятьдесят французского «Репертуара» и русского «Феатра»,
в каждой части было по три, по четыре пьесы.
Я был влюблен
в Херубима и
в графиню, и, сверх
того, я сам был Херубим; у меня замирало сердце при чтении, и, не давая себе никакого отчета, я чувствовал какое-то новое ощущение.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший.
В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Зимой я по неделям сидел дома, а когда позволялось проехаться,
то в теплых сапогах, шарфах и прочее.
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры
в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал
тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим на надломленную трость.
В самом деле, большей частию
в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях,
то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
На его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже был прежде
в двух домах при детях и имел некоторый навык,
то есть придавал себе вид гувернера, к
тому же он говорил по-французски на «ши», с обратным ударением. [Англичане говорят хуже немцев по-французски, но они только коверкают язык, немцы оподляют его. (Прим. А. И. Герцена.)]
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с
тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила.
В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до
того занимало, что я, мало вступавший
в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
К
тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца
в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Изредка отпускал он меня с Сенатором
в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною
в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот,
в доме Апраксина, мы жили
в Старой Конюшенной,
то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления
в университет. Катехизис попался мне
в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли
в деле воспитания, как
в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что
тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка,
то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Мой отец считал религию
в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить
в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды
той религии,
в которой родился, не вдаваясь, впрочем,
в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична.
Новость эта поразила меня; я никогда прежде не думал о возможности его смерти; я вырос
в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед
тем в Москве.
[Рассказывают, что как-то Николай
в своей семье,
то есть
в присутствии двух-трех начальников тайной полиции, двух-трех лейб-фрейлин и лейб-генералов, попробовал свой взгляд на Марье Николаевне.