Неточные совпадения
Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого человека» и как-то случайно
попал на них
в British Museum'e, [Британском музее (англ.).] перебирая русские журналы.
Приехавши
в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец мой застал нас
в крестьянской избе (господского дома
в этой деревне не было), я
спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь
в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице.
Не зная законов и русского судопроизводства, он
попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто не замечал.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу
в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала
спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел
в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его приняли
в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился
в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния не давала ему ни покойно
спать, ни наслаждаться своим положением.
Потом, завязавши деньги
в платок, он пошел
пасти лошадей на гору.
Часто мы ходили с Ником за город, у нас были любимые места — Воробьевы горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов
в шесть или семь утра и, если я
спал, бросал
в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
Он был бы смешон
в тридцатилетнем человеке, как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет
спать (нем.).] но
в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).] эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при мне раз на дворе бил какого-то старого крестьянина, я от бешенства вцепился ему
в бороду и чуть не
упал в обморок.
Ему было тогда гораздо лет за сорок, и он
в этот приятный возраст повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то есть не знал, где завтра будет
спать и на что обедать.
То клячонка его, — он ездил на своей лошади
в Тифлис и
в Редут-Кале, —
падала неподалеку Земли донских казаков, то у него крали половину груза, то его двухколесная таратайка
падала, причем французские духи лились, никем не оцененные, у подножия Эльбруса на сломанное колесо; то он терял что-нибудь, и когда нечего было терять, терял свой пасс.
Если эти строки попадутся на глаза самому Химику, я попрошу его их прочесть, ложась
спать в постель, когда нервы ослаблены, и уверен, что он простит мне тогда дружескую болтовню, тем более что я храню серьезную и добрую память о нем.
Итак, наконец затворничество родительского дома
пало. Я был au large; [на просторе (фр.).] вместо одиночества
в нашей небольшой комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с одним Огаревым — шумная семья
в семьсот голов окружила меня.
В ней я больше оклиматился
в две недели, чем
в родительском доме с самого дня рождения.
Итак, первые ночи, которые я не
спал в родительском доме, были проведены
в карцере. Вскоре мне приходилось испытать другую тюрьму, и там я просидел не восемь дней, а девять месяцев, после которых поехал не домой, а
в ссылку. Но до этого далеко.
А Федор Федорович Рейс, никогда не читавший химии далее второй химической ипостаси, то есть водорода! Рейс, который действительно
попал в профессора химии, потому что не он, а его дядя занимался когда-то ею.
В конце царствования Екатерины старика пригласили
в Россию; ему ехать не хотелось, — он отправил вместо себя племянника…
Угроза эта была чином, посвящением, мощными шпорами. Совет Лесовского
попал маслом
в огонь, и мы, как бы облегчая будущий надзор полиции, надели на себя бархатные береты a la Karl Sand и повязали на шею одинакие трехцветные шарфы!
Михаил Федорович Орлов был один из основателей знаменитого «Союза благоденствия», и если он не
попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который первый прискакал с своей конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря.
После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться
в четырех стенах кабинета или
в семейной жизни. Они не умеют быть одни;
в одиночестве на них
нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Полпивщик тряхнул головой и передернул плечами
в знак глубокого удовольствия. Квартальный тотчас
напал на него.
Небольшая гостиная возле, где все дышало женщиной и красотой, была как-то неуместна
в доме строгости и следствий; мне было не по себе там и как-то жаль, что прекрасно развернувшийся цветок
попал на кирпичную, печальную стену съезжей.
— Как же вы это
попали в Лиссабон? Помилуйте, на что же это похоже? — спросил я его.
У меня
в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые
в бумажке; я с самого начала думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик мне
попал в руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
Я никогда не
спал много,
в тюрьме без всякого движения мне за глаза было достаточно четырех часов сна — каково же наказание не иметь свечи?
Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные
в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие
упали.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга.
В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил
палить в городе из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя
в доме обедню
в полном облачении и
в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Но
в эту ночь, как нарочно, загорелись пустые сараи, принадлежавшие откупщикам и находившиеся за самым Машковцевым домом. Полицмейстер и полицейские действовали отлично; чтоб спасти дом Машковцева, они даже разобрали стену конюшни и вывели, не
опаливши ни гривы, ни хвоста, спорную лошадь. Через два часа полицмейстер, парадируя на белом жеребце, ехал получать благодарность особы за примерное потушение пожара. После этого никто не сомневался
в том, что полицмейстер все может сделать.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания;
в то время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись,
попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему
в постромки и что его следует постращать.
Староста, никогда не мечтавший о существовании людей
в мундире, которые бы не брали взяток, до того растерялся, что не заперся, не начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не
попала бы
в рот.
Между этими геркулесовыми столбами отечественной юриспруденции староста
попал в средний,
в самый глубокий омут, то есть
в уголовную палату.
После храма св. Петра зодчество церквей совсем
пало и свелось наконец на простое повторение
в разных размерах то древних греческих периптеров, то церкви св. Петра.
Храм этот был освещен лампами
в этрурийских высоких канделябрах, дневной свет скудно
падал в него из второго храма, проходя сквозь прозрачный образ рождества.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он,
упавши в нее, не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
Вместе с министерством Голицына
пали масонство, библейские общества, лютеранский пиетизм, которые
в лице Магницкого
в Казани и Рунича
в Петербурге дошли до безграничной уродливости, до диких преследований, до судорожных плясок, до состояния кликуш и бог знает каких чудес.
Но Александр умер, и Аракчеев
пал. Дело Витберга при Николае приняло тотчас худший вид. Оно тянулось десять лет и с невероятными нелепостями. Обвинительные пункты, признанные уголовной палатой, отвергаются сенатом. Пункты,
в которых оправдывает палата, ставятся
в вину сенатом. Комитет министров принимает все обвинения. Государь, пользуясь «лучшей привилегией царей — миловать и уменьшать наказания», прибавляет к приговору — ссылку на Вятку.
Когда он уехал, Жуковский и Арсеньев стали меня расспрашивать, как я
попал в Вятку, их удивил язык порядочного человека
в вятском губернском чиновнике.
Дело это было мне знакомое: я уже
в Вятке поставил на ноги неофициальную часть «Ведомостей» и поместил
в нее раз статейку, за которую чуть не
попал в беду мой преемник. Описывая празднество на «Великой реке», я сказал, что баранину, приносимую на жертву Николаю Хлыновскому,
в стары годы раздавали бедным, а нынче продают. Архиерей разгневался, и губернатор насилу уговорил его оставить дело.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько
в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он
упал навзничь и через два часа умер.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я
попала ошибкой
в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня
в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
…Две молодые девушки (Саша была постарше) вставали рано по утрам, когда все
в доме еще
спало, читали Евангелие и молились, выходя на двор, под чистым небом. Они молились о княгине, о компаньонке, просили бога раскрыть их души; выдумывали себе испытания, не ели целые недели мяса, мечтали о монастыре и о жизни за гробом.
Я уверен, что она ночью
в постели больше преподавала, как следует
спать, нежели
спала.
Утром Матвей подал мне записку. Я почти не
спал всю ночь, с волнением распечатал я ее дрожащей рукой. Она писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика, [аспида (от фр. aspic).]
в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла меня на новую жизнь, желала нам счастья, называла Natalie сестрой и протягивала нам руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу — как будто она была виновата!
Новость эта, совершенно неожиданная, поразила ее, она встала, чтобы выйти
в другую комнату, и, сделав два шага,
упала без чувств на пол.
Кетчер рассказал ему,
в чем дело, офицер
в ответ налил мне стакан красного вина и поблагодарил за доверие, потом отправился со мной
в свою спальню, украшенную седлами и чепраками, так что можно было думать, что он
спит верхом.
— Так-то ты и прилетел, — говорила она, — ах ты, буйная голова, и когда ты это уймешься, беспутный ты мой, и барышню так испугал, что чуть
в обморок не
упала.
Кетчер махал мне рукой. Я взошел
в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь. И вот я
в передней,
в которую некогда входил зевая, а теперь готов был
пасть на колена и целовать каждую доску пола. Аркадий привел меня
в гостиную и вышел. Я, утомленный, бросился на диван, сердце билось так сильно, что мне было больно, и, сверх того, мне было страшно. Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо берет.
Я дал ей мелкую серебряную монету; она захохотала, увидя ее, но, вместо того чтоб идти прочь, влезла на облучок кибитки, повернулась ко мне и стала бормотать полусвязные речи, глядя мне прямо
в лицо; ее взгляд был мутен, жалок, пряди волос
падали на лицо.
Он думал, что я шучу, но когда я ему наскоро сказал,
в чем дело, он вспрыгнул от радости. Быть шафером на тайной свадьбе, хлопотать, может,
попасть под следствие, и все это
в маленьком городе без всяких рассеяний. Он тотчас обещал достать для меня карету, четверку лошадей и бросился к комоду смотреть, есть ли чистый белый жилет.
Мудрено, кажется,
пасть далее этих летучих мышей, шныряющих
в ночное время середь тумана и слякоти по лондонским улицам, этих жертв неразвития, бедности и голода, которыми общество обороняет честных женщин от излишней страстности их поклонников… Конечно,
в них всего труднее предположить след материнских чувств. Не правда ли?
Открыли наконец, что он проводит время
в самых черных харчевнях возле застав, вроде Поль Нике, что он там перезнакомился с ворами и со всякой сволочью, поит их, играет с ними
в карты и иногда
спит под их защитой.
Пятнадцать лет тому назад, будучи
в ссылке,
в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она
попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.