Я ехал на другой день в Париж; день
был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Неточные совпадения
Насмешка, ирония,
холодная, язвительная и полная презрения, —
было орудие, которым он владел артистически, он его равно употреблял против нас и против слуг.
Когда он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала думать, что делать — все сколько-нибудь ценные вещи — кольцы, ложки — давно
были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их тяжелой,
холодной помощи.
Волнение Полежаева
было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного,
холодного, оловянного взгляда.
Жандарм светил нам, мы сошли с лестницы, прошли несколько шагов двором, взошли небольшой дверью в длинный коридор, освещенный одним фонарем; по обеим сторонам
были небольшие двери, одну из них отворил дежурный офицер; дверь вела в крошечную кордегардию, за которой
была небольшая комнатка, сырая,
холодная и с запахом подвала.
Вид наследника не выражал той узкой строгости, той
холодной, беспощадной жестокости, как вид его отца; черты его скорее показывали добродушие и вялость. Ему
было около двадцати лет, но он уже начинал толстеть.
«Кругом
было старое, дурное,
холодное, мертвое, ложное, мое воспитание началось с упреков и оскорблений, вследствие этого — отчуждение от всех людей, недоверчивость к их ласкам, отвращение от их участия, углубление в самое себя…»
Меня стало теснить присутствие старика, мне
было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить
был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем; но когда она стала несколько
холоднее, явилось раздумье.
Мы застали Р. в обмороке или в каком-то нервном летаргическом сне. Это не
было притворством; смерть мужа напомнила ей ее беспомощное положение; она оставалась одна с детьми в чужом городе, без денег, без близких людей. Сверх того, у ней бывали и прежде при сильных потрясениях эти нервные ошеломления, продолжавшиеся по нескольку часов. Бледная, как смерть, с
холодным лицом и с закрытыми глазами, лежала она в этих случаях, изредка захлебываясь воздухом и без дыхания в промежутках.
Видя, впрочем, что дело мало подвигается, он дал ей почувствовать, что судьба ее детей в его руках и что без него она их не поместит на казенный счет, а что он, с своей стороны, хлопотать не
будет, если она не переменит с ним своего
холодного обращения.
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно
было дружбы, это тихое чувство казалось
холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не верю».
Оттого-то ей и
было так легко победить
холодную Афродиту, эту Нинону Ланкло Олимпа, о детях которой никто не заботится; Мария с ребенком на руках, с кротко потупленными на него глазами, окруженная нимбом женственности и святостью звания матери, ближе нашему сердцу, нежели ее златовласая соперница.
Когда я писал эту часть «
Былого и дум», у меня не
было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне,
холодную улыбку?
Я мало видел больше гармонических браков, но уже это и не
был брак, их связывала не любовь, а какое-то глубокое братство в несчастии, их судьба тесно затягивалась и держалась вместе тремя маленькими
холодными ручонками и безнадежной пустотою около и впереди.
Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать,
будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица, — но и добра он не сделал, на это у него недоставало энергии, воли, сердца. Робость сказать слово в защиту гонимых стоит всякого преступления на службе такому
холодному, беспощадному человеку, как Николай.
Он всюду бросался; постучался даже в католическую церковь, но живая душа его отпрянула от мрачного полусвета, от сырого, могильного, тюремного запаха ее безотрадных склепов. Оставив старый католицизм иезуитов и новый — Бюше, он принялся
было за философию; ее
холодные, неприветные сени отстращали его, и он на несколько лет остановился на фурьеризме.
Реформация и революция
были сами до того испуганы пустотою мира, в который они входили, что они искали спасения в двух монашествах: в
холодном, скучном ханжестве пуританизма и в сухом, натянутом цивизме республиканского формализма. Квакерская и якобинская нетерпимость
были основаны на страхе, что их почва не тверда; они видели, что им надобны
были сильные средства, чтобы уверить одних, что это церковь, других — что это свобода.
Канцлер лукаво улыбался, а потом сам задремал; дождь стал накрапывать, я покрылся пальто, стал
было засыпать… потом проснулся от прикосновения
холодной воды… дождь лил, как из ведра, черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, дальние раскаты грома пересыпались по горам.
В этой семье брак
будет нерасторгаем, но зато
холодный как лед; брак, собственно, победа над любовью, чем меньше любви между женой-кухаркой и мужем-работником, тем лучше.
Человек осужден на работу, он должен работать до тех пор, пока опустится рука, сын вынет из
холодных пальцев отца струг или молот и
будет продолжать вечную работу. Ну, а как в ряду сыновей найдется один поумнее, который положит долото и спросит...
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, //
Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь
было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом //
Быть чувства мелкого рабом?
То
был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью
холодной // Звал друга Ленский на дуэль. // Онегин с первого движенья, // К послу такого порученья // Оборотясь, без лишних слов // Сказал, что он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле не хотел, // Имея дома много дел, // И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой //
Был недоволен сам собой.
Он оставляет раут тесный, // Домой задумчив едет он; // Мечтой то грустной, то прелестной // Его встревожен поздний сон. // Проснулся он; ему приносят // Письмо: князь N покорно просит // Его на вечер. «Боже! к ней!.. // О,
буду,
буду!» и скорей // Марает он ответ учтивый. // Что с ним? в каком он странном сне! // Что шевельнулось в глубине // Души
холодной и ленивой? // Досада? суетность? иль вновь // Забота юности — любовь?
«Онегин, я тогда моложе, // Я лучше, кажется,
была, // И я любила вас; и что же? // Что в сердце вашем я нашла? // Какой ответ? одну суровость. // Не правда ль? Вам
была не новость // Смиренной девочки любовь? // И нынче — Боже! — стынет кровь, // Как только вспомню взгляд
холодный // И эту проповедь… Но вас // Я не виню: в тот страшный час // Вы поступили благородно, // Вы
были правы предо мной. // Я благодарна всей душой…
He мысля гордый свет забавить, // Вниманье дружбы возлюбя, // Хотел бы я тебе представить // Залог достойнее тебя, // Достойнее души прекрасной, // Святой исполненной мечты, // Поэзии живой и ясной, // Высоких дум и простоты; // Но так и
быть — рукой пристрастной // Прими собранье пестрых глав, // Полусмешных, полупечальных, // Простонародных, идеальных, // Небрежный плод моих забав, // Бессонниц, легких вдохновений, // Незрелых и увядших лет, // Ума
холодных наблюдений // И сердца горестных замет.