Неточные совпадения
«
Былое и думы» не
были писаны подряд; между иными главами лежат целые
годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.
Чувство, возбужденное ими,
было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать
лет, что на первое время это потрясло меня.
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним
летом одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой
был кончен!
В монахе, каких бы
лет он ни
был, постоянно встречается и старец и юноша.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят
лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах
было не тридцать три
года тому назад, а много — три!
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым
лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто
был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Можно себе представить положение моей матери (ей
было тогда семнадцать
лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812
года.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812
года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Отец мой провел
лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство
было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало
быть,
были налицо.
Недоставало, может, одного — товарища, но я все ребячество провел в одиночестве [Кроме меня, у моего отца
был другой сын,
лет десять старше меня.
Около
года продолжались приуготовительные толки, именье
было разбито на три довольно равные части, судьба должна
была решить, кому какая достанется.
В 1811
году Наполеон велел его остановить и задержать в Касселе, где он
был послом «при царе Ерёме», как выражался мой отец в минуты досады.
Зато он до семидесяти пяти
лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
В комнатах все
было неподвижно, пять-шесть
лет одни и те же книги лежали на одних и тех же местах и в них те же заметки.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя
была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Не
было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой
был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только
лет до десяти; товарищей не
было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что
было строго запрещено.
Он
пьет через край — когда может, потому что не может
пить всякий день; это заметил
лет пятнадцать тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который
лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Плантаторы обыкновенно вводят в счет страховую премию рабства, то
есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь в деревне под старость
лет. Конечно, это надобно взять в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания.
В этом отношении
было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных
лет, воображая, что положение лакея одно из самых значительных.
У Сенатора
был, вроде письмоводителя, дворовый человек
лет тридцати пяти.
Толочанов, должно
быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821
года отравился.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и говорил Кало, что жизни за гробом
быть не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый
год, поздравляю вас», — умер.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его
были страшно искажены и уже почернели. Это
было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый
год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
На деле я
был далек от всякого женского общества в эти
лета.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая,
лет шестнадцати,
была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839
году «Вертер» попался мне случайно под руки, это
было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен
был остановиться.
Лет до четырнадцати я не могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома
была тяжела для живого мальчика.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не
было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать
годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Лет двенадцати я
был переведен с женских рук на мужские. Около того времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Мне
было около пятнадцати
лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это
было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Каждый
год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это
был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый
год больше не думал о религии.
Ивашев не пережил ее, он умер ровно через
год после нее, но и тогда он уже не
был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не жил после нее, а тихо, торжественно умирал.
Мальчиком четырнадцати
лет, потерянным в толпе, я
был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками.
До 29 ноября 1830
года о нем не
было слышно.
Она
была до того пристрастна, что даже я, четырнадцати
лет, ей не поверил.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько
лет моложе их.
Мы переписывались, и очень, с 1824
года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и
будет у нас гостить несколько месяцев.
Дети
года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется
быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы
было понять, что «ребячество» с двумя-тремя
годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец
был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз
был беден, десять раз
был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати
лет он уже
был более страстный игрок, нежели отец.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на
год, к нам.
По счастию, у нее не
было выдержки, и, забывая свои распоряжения, она читала со мной повести Цшоке вместо археологического романа и посылала тайком мальчика покупать зимой гречневики и гороховый кисель с постным маслом, а
летом — крыжовник и смородину.
Год тому назад гусар обедал у них и после обеда играл с ней в волан, — его-то волан и
был отмечен.
Между тем лошади
были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными
лет тридцать тому назад, — вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
— Что это вас нигде не сыщешь, и чай давно подан, и все в сборе, я уже искала, искала вас, ноги устали, не под
лета мне бегать; да и что это на сырой траве лежать?.. вот
будет завтра насморк, непременно
будет.
Что-то чужое прошло тут в эти десять
лет; вместо нашего дома на горе стоял другой, около него
был разбит новый сад.
Возвращаясь мимо церкви и кладбища, мы встретили какое-то уродливое существо, тащившееся почти на четвереньках; оно мне показывало что-то; я подошел — это
была горбатая и разбитая параличом полуюродивая старуха, жившая подаянием и работавшая в огороде прежнего священника; ей
было тогда уже
лет около семидесяти, и ее-то именно смерть и обошла.
Года за три до того времени, о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки в Лужниках, то
есть по другую сторону Воробьевых гор.
Мы, разумеется, не сидели с ним на одном месте,
лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего
была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства
лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
Прошло еще пять
лет, я
был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.