Неточные совпадения
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не
евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой
жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где
жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
В одной из деревень Сенатора
проживал на покое, то
есть на хлебе, дряхлый старик Андрей Степанов.
Когда Сенатор
жил с нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких же женщин; замужние, впрочем, не несли никакой службы, они занимались своим хозяйством; на службе
были пять-шесть горничных и прачки, не ходившие наверх. К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали к службе, то
есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи.
Разумеется,
есть люди, которые
живут в передней, как рыба в воде, — люди, которых душа никогда не просыпалась, которые взошли во вкус и с своего рода художеством исполняют свою должность.
У Сенатора
был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его приняли в кухню государя, где тогда
был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился в Английский клуб, разбогател, женился,
жил барином; но веревка крепостного состояния не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
Изредка отпускал он меня с Сенатором в французский театр, это
было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр
был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы
жили в Старой Конюшенной, то
есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Ивашев не пережил ее, он умер ровно через год после нее, но и тогда он уже не
был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не
жил после нее, а тихо, торжественно умирал.
В 1823 я еще совсем
был ребенком, со мной
были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем и векшей, которые
жили в чулане возле моей комнаты.
В одном-то из них дозволялось
жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений, то
есть приходить поутру с вопросом, нет ли каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого не
было, занимать повествованиями и новостями.
Старуха мать его
жила через коридор в другой комнатке, остальное
было запущено и оставалось в том самом виде, в каком
было при отъезде его отца в Петербург.
Они решились не ударить себя лицом в грязь перед человеком, который
был на Шимборазо и
жил в Сан-Суси.
Ей
было меня до того жаль, или до того она боялась, что я испорчу дело, что она мне подала огромный стакан шампанского, но и с ним я
был едва
жив.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его переехал на житье в свое пензенское именье. Он
жил один в нижнем этаже их дома у Никитских ворот. Квартира его
была недалека от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве
было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные куда бы то ни
было, они становятся незаметно сердцем организма.
Семью его разорили, впрочем, сперва позаботились и о том, чтоб ее уменьшить: жена Сунгурова
была схвачена с двумя детьми и месяцев шесть
прожила в Пречистенской части; грудной ребенок там и умер.
Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание —
быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость
жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я
буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Бродя по улицам, мне наконец пришел в голову один приятель, которого общественное положение ставило в возможность узнать, в чем дело, а может, и помочь. Он
жил страшно далеко, на даче за Воронцовским полем; я сел на первого извозчика и поскакал к нему. Это
был час седьмой утра.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве,
живите как можно тише, а то худо
будет. Вы не знаете, как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита;
есть, что ли, адвокаты, судьи?
Я его видел с тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он
был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его
жилах.
…Восемь лет спустя, в другой половине дома, где
была следственная комиссия,
жила женщина, некогда прекрасная собой, с дочерью-красавицей, сестра нового обер-полицмейстера.
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе не
был политическим человеком. Он
был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, [любитель хорошо
пожить (фр.).] любивший покутить — как мы все… может, немного больше.
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены
были.
Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я, видите, не немец, да и поддержки не
было никакой — вот и сиди будочником. Вы думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Я догадывался, каков должен
был быть этот взгляд; рассказывая мне года через три после события эту историю, глаза Цехановича горели, и
жилы налились у него на лбу и на перекошенной шее его.
Когда меня перевели так неожиданно в Вятку, я пошел проститься с Цехановичем. Небольшая комната, в которой он
жил,
была почти совсем пуста; небольшой старый чемоданчик стоял возле скудной постели, деревянный стол и один стул составляли всю мебель, — на меня пахнуло моей Крутицкой кельей.
Его мать овдовела и
жила в большой крайности, сын клал сам печку, когда она развалилась; надобно
было приискать какое-нибудь ремесло; мальчику далась грамота, и он стал наниматься писцом в магистрате.
Они
жили совершенно отдельно от русских и удалялись от всякого сообщения с жителями; между собою у них
было большое единодушие, и богатые делились братски с бедными.
— Вот
был профессор-с — мой предшественник, — говорил мне в минуту задушевного разговора вятский полицмейстер. — Ну, конечно, эдак
жить можно, только на это надобно родиться-с; это в своем роде, могу сказать, Сеславин, Фигнер, — и глаза хромого майора, за рану произведенного в полицмейстеры, блистали при воспоминании славного предшественника.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого
жить нельзя, но, то
есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей
был лет двадцать, в прошедшем году помре, — вот
был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
— Плохо, брат, ты
живешь, — говорил я хозяину-вотяку, дожидаясь лошадей в душной, черной и покосившейся избушке, поставленной окнами назад, то
есть на двор.
Нет ни одного искусства, которое
было бы роднее мистицизму, как зодчество; отвлеченное, геометрическое, немо-музыкальное, бесстрастное, оно
живет символикой, образом, намеком.
Удивительный человек, он всю жизнь работал над своим проектом. Десять лет подсудимости он занимался только им; гонимый бедностью и нуждой в ссылке, он всякий день посвящал несколько часов своему храму. Он
жил в нем, он не верил, что его не
будут строить: воспоминания, утешения, слава — все
было в этом портфеле артиста.
Но именно в ту эпоху, когда я
жил с Витбергом, я более, чем когда-нибудь,
был расположен к мистицизму.
Но для такого углубления в самого себя надобно
было иметь не только страшную глубь души, в которой привольно нырять, но страшную силу независимости и самобытности.
Жить своею жизнию в среде неприязненной и пошлой, гнетущей и безвыходной могут очень немногие. Иной раз дух не вынесет, иной раз тело сломится.
Сверх того, не надобно забывать, что я тогда
был совершенно увлечен политическими мечтами, науками,
жил университетом и товариществом.
Это не
было ни отчуждение, ни холодность, а внутренняя работа — чужая другим, она еще себе
была чужою и больше предчувствовала, нежели знала, что в ней. В ее прекрасных чертах
было что-то недоконченное, невысказавшееся, им недоставало одной искры, одного удара резцом, который должен
был решить, назначено ли ей истомиться, завянуть на песчаной почве, не зная ни себя, ни жизни, или отразить зарево страсти, обняться ею и
жить, — может, страдать, даже наверное страдать, но много
жить.
И неужели ты, моя Гаетана, не с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне
было бы это очень больно. И где ты? И как
прожила жизнь?
Два дома
были заняты, в одном
жили мы и сам хозяин с своей мачехой — толстомягкой вдовой, которая так матерински и с такой ревностью за ним присматривала, что он только украдкой от нее разговаривал с садовыми дамами.
Я
жил в особом отделении того же дома и имел общий стол с Витбергом; и вот мы очутились под одной крышей — именно тогда, когда должны
были бы
быть разделены морями.
У Кетчера нельзя
было оставаться, он
жил ужасно далеко, и в этот день у его матери
были гости.
Но в этом одиночестве грудь наша не
была замкнута счастием, а, напротив,
была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много
жили тогда и во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все
было родное, созвучное.
«…Мои желания остановились. Мне
было довольно, — я
жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что он и не возьмет ничего. Личная жизнь не могла больше дать, это
был предел; всякое изменение должно
было с какой-нибудь стороны уменьшить его.
Она принадлежала к почетному гражданству разврата, то
есть не «делала» демократически «тротуар», а буржуазно
жила на содержании у какого-то купца.
Все воскресло в моей душе, я
жил, я
был юноша, я жал всем руку, — словом, это одна из счастливейших минут жизни, ни одной мрачной мысли.
…Все
было хорошо, но вчерашний день — да
будет он проклят! — сломил меня до последней
жилы.
Я
живу в нем, я
живу смертью, минувшим, — так иноки, постригаясь, теряли свою личность и
жили созерцанием
былого, исповедью совершившегося, молитвой об усопших, об их светлом воскресении.
Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она
жила в академиях, то
есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно
было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна; понявши его, люди
были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своем мудреном наречии; Фейербах стал первый говорить человечественнее.
Без близких людей он
жить не мог (новое доказательство, что около не
было близких интересов).
— «Ну, вы всегда, — говорит он мне, —
были отважны и
жили очертя голову».
Люди эти
были закаленные, старые писцы, дослужившиеся десятками лет до советничества,
жили они одной службой, то
есть одними взятками.
— Болен, — отвечал я, встал, раскланялся и уехал. В тот же день написал я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не
была в губернском правлении. Потом я подал в отставку «за болезнию». Отставку мне сенат дал, присовокупив к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе сообщил губернатору что мне запрещен въезд в столицы и велено
жить в Новгороде.