Неточные совпадения
— Что же
ты, дурак, сидишь на дворе, на морозе, когда
есть топленая комната? Экая скотина! Что вытаращил глаза — ну? Ничего не отвечаешь?
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не
был отягчен одиночеством,
ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о
былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все
было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с
тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный,
был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Старый дом, старый друг! посетил я
Наконец в запустенье
тебя,
И
былое опять воскресил я,
И печально смотрел на
тебя.
— Ну, так, знаешь, пока их починят, мы с
тобой будем поменьше покупать.
— Как это
ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз
тебя видеть. Прощаю
тебе все грехи за сей год и овес, который
ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и
ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка
есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли
есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше
ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
— Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу,
ем скоромное по множеству болезней; ну, а
ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
При этом не мешает заметить, что Сенатор
был двумя годами старше моего отца и говорил ему
ты, а тот, в качестве меньшего брата, — вы.
— Может, слишком много занимался? — И при этом вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. — Я и забыл, ведь вчера
ты, кажется,
был у Николаши [Голохвастова (Прим. А. И. Герцена.)] и у Огарева?
—
Ты, верно,
ел сегодня суп с мадерой? Итак, я скорым шагом к Сатину.
—
Ты все дурачишься! Это не шутка, а
быль моего сердца; если так, я и читать не стану, — и стал читать.
— Что за вздор? — возразил император. — Ссориться с Голицыным, как не стыдно! Я надеюсь, что
ты по-прежнему
будешь в комиссии.
Сначала и мне
было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего
ты боишься?
Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
— Да пора бы давно, дождь
был уже больно силен. Эй
ты, служба, велика мелюзгу собрать!
«
Ты, мол, в чужой деревне не дерись», — говорю я ему, да хотел так, то
есть, пример сделать, тычка ему дать, да спьяну, что ли, или нечистая сила, — прямо ему в глаз — ну, и попортил, то
есть, глаз, а он со старостой церковным сейчас к становому, — хочу, дескать, суд по форме.
— И полно, полно! Что
ты это? Я, грешный человек, иной раз беру благодарность. Жалованье у меня малое, поневоле возьмешь; но принять, так
было бы за что. Как я
тебе помогу; добро бы ребро или зуб, а то прямо в глаз! Возьмите денежки ваши назад.
— Плохо, брат,
ты живешь, — говорил я хозяину-вотяку, дожидаясь лошадей в душной, черной и покосившейся избушке, поставленной окнами назад, то
есть на двор.
Чиновник повторил это во второй и в третьей. Но в четвертой голова ему сказал наотрез, что он картофель сажать не
будет ни денег ему не даст. «
Ты, — говорил он ему, — освободил таких-то и таких-то; ясное дело, что и нас должен освободить». Чиновник хотел дело кончить угрозами и розгами, но мужики схватились за колья, полицейскую команду прогнали; военный губернатор послал казаков. Соседние волости вступились за своих.
«Я не стыжусь
тебе признаться, — писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне очень горько теперь. Помоги мне ради той жизни, к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход, — на
тебе будет грех, если
ты оттолкнешь меня».
— Помни всю жизнь, — говорила маленькой девочке, когда они приехали домой, компаньонка, — помни, что княгиня — твоя благодетельница, и молись о продолжении ее дней. Что
была бы
ты без нее?
Ребенок не привыкал и через год
был столько же чужд, как в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что
ты не порезвишься, не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на своем месте.
У меня не
было той забавы или игрушки, которая бы заняла меня и утешила, потому что ежели и давали что-нибудь, то с упреком и с непременным прибавлением: „
Ты этого не стоишь“.
Помнишь ли
ты, мы как-то
были у вас, давно, еще в том доме,
ты меня спросил, читала ли я Козлова, и сказал из него именно то же самое место. Трепет пробежал по мне, я улыбнулась, насилу удерживая слезы».
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью
ты вышла на волю! И
ты еще
была несравненно счастливее других: в суровом плену княгининого дома
ты встретила друга, и дружба той, которую
ты так безмерно любила, проводила
тебя заочно до могилы. Много слез стоила
ты ей; незадолго до своей кончины она еще поминала
тебя и благословляла память твою как единственный светлый образ, явившийся в ее детстве!
И неужели
ты, моя Гаетана, не с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне
было бы это очень больно. И где
ты? И как прожила жизнь?
Я свою дожил и плетусь теперь под гору, сломленный и нравственно «изувеченный», не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о
тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка, в который мне надобно
было заворачивать,
ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б
ты не подошла или ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
Друг для друга мы должны
быть такими, какими
были тогда… ни Ахилл, ни Диана не стареются… Не хочу встретиться с
тобою, как Ларина с княжной Алиной...
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно
было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: «Я сделаю
тебе странный вопрос: веришь ли
ты, что чувство, которое
ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли
ты, что чувство, которое я имею к
тебе, — одна дружба?Я не верю».
«…
Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно
быть на воздухе, час, в который мы
будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и
тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла
было на крыльцо да тотчас возвратилась, думая, что
ты был в комнате».
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал мелом до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни на кого не могу опереться из тех, которые могли
быть опорой; одна — на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет
тебя вблизи, и вдали
тебя не видно; но одно воспоминание — и душа встрепенулась, готова снова на бой в доспехах любви».
«Вчера, — пишет она, —
была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что
ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но не совсем, душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
Мы часто говаривали с ним в
былые годы о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал одним: «
Ты прежде закрой мне глаза, потом дорога открыта на все четыре стороны».
— Я не мог остаться во Владимире, я хочу видеть NataLie — вот и все, а
ты должен это устроить, и сию же минуту, потому что завтра я должен
быть дома.
—
Ты глуп, — сказал положительно Кетчер, забирая еще выше бровями, — я
был бы очень рад, чрезвычайно рад, если б ничего не удалось,
был бы урок
тебе.
— И довольно продолжительный, если попадусь. Слушай, когда
будет темно, мы поедем к дому княгини,
ты вызовешь кого-нибудь на улицу, из людей, я
тебе скажу кого, — ну, потом увидим, что делать. Ладно, что ли?
— Хочешь ли
ты мне сослужить дружескую службу? Доставь немедленно, через Сашу или Костеньку, как можно скорей, вот эту записочку, понимаешь? Мы
будем ждать ответ в переулке за углом, и ни полслова никому о том, что
ты меня видел в Москве.
Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно
быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: «Какой у
тебя измученный вид».
— Это у нас так, юродивая, то
есть дурочка, — заметил ямщик. — И куда
ты лезешь, вот стягну, так узнаешь! Ей-богу, стягну, озорница эдакая!
— Разве получаса не достаточно, чтобы дойти от Астраковых до Поварской? Мы бы тут болтали с
тобой целый час, ну, оно как ни приятно, а я из-за этого не решился прежде, чем
было нужно, оставить умирающую женщину. Левашова, — прибавил он, — посылает вам свое приветствие, она благословила меня на успех своей умирающей рукой и дала мне на случай нужды теплую шаль.
— Экой
ты, братец, какой, не
было бы дела, так и не спрашивал бы.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой,
тебе все еще мало Перми-то, не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы
было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
— Александр, — сказала она, — у меня
есть тайна, поди сюда поближе, я
тебе скажу на ухо, или нет — отгадай.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске
тебе, ответа еще нет. У вас это труднее
будет обделать, я полагаюсь на маменьку.
Тебе счастье насчет меня,
ты была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и
ты первая опять меня увидишь. Зная
тебя, я знаю, что это доставит
тебе удовольствие,
будь уверена, что и мне также.
Ты для меня родная сестра.
Никогда не возьму я на себя той ответственности, которую
ты мне даешь, никогда! У
тебя есть много своего, зачем же
ты так отдаешься в волю мою? Я хочу, чтоб
ты сделала из себя то, что можешь из себя сделать, с своей стороны, я берусь способствовать этому развитию, отнимать преграды.
Что касается до твоего положения, оно не так дурно для твоего развития, как
ты воображаешь.
Ты имеешь большой шаг над многими;
ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у
тебя их не
было. Никто не хотел
тобою заняться,
ты была оставлена себе. Что же может
быть лучше для развития? Благодари судьбу, что
тобою никто не занимался, они
тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
У
тебя, говорят, мысль идти в монастырь; не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве
ты сомневаешься, что встретишь человека, который
тебя будет любить, которого
ты будешь любить? Я с радостью сожму его руку и твою. Он
будет счастлив. Ежели же этот он не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
…В заключение еще слово. Если он
тебя любит, что же тут мудреного? что же бы он
был, если б не любил, видя тень внимания? Но я умоляю
тебя, не говори ему о своей любви — долго, долго.
Каких чудес на свете не видится, Natalie! Я, прежде чем получил последнюю твою записку, отвечал
тебе на все вопросы. Я слышал,
ты больна, грустна. Береги себя,
пей с твердостью не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют
тебе благодетельные люди.
Наташа, друг мой, сестра, ради бога, не унывай, презирай этих гнусных эгоистов,
ты слишком снисходительна к ним, презирай их всех — они мерзавцы! ужасная
была для меня минута, когда я читал твою записку к Emilie. Боже, в каком я положении, ну, что я могу сделать для
тебя? Клянусь, что ни один брат не любит более сестру, как я
тебя, — но что я могу сделать?