Неточные совпадения
Платон выхватил саблю да как хватит его по голове, драгун-то и покачнулся,
а он его
еще да
еще.
Все эти милые слабости встречаются в форме
еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю,
а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я не знаю.
— Слышал я, государь мой, — говорил он однажды, — что братец ваш
еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам,
а ведь не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях!
Тайная полиция не разрасталась
еще в самодержавный корпус жандармов,
а состояла из канцелярии под начальством старого вольтерианца, остряка и болтуна и юмориста, вроде Жуи де Санглена.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым
еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости,
а другие хуже — бескорыстно.
В 1823 я
еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и тех я не читал,
а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты.
Прошло
еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей —
А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет,
еще не знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину,
а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим.
А. И. Герцена.)]
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да
еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).]
а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
— Да нет, вы уж позовите кого-нибудь,
а то вы
еще ближе подойдете, мне сделается дурно, я упаду.
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят,
а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня
еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай
еще дровец, пока силенка есть, ну,
а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой
еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки…
а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что
еще дышу. О… о… ох! недаром пословица говорит: сытый голодного не понимает!
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит,
а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни,
а то тут
еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Хозяйство Химика было
еще менее сложно, особенно когда мать его уезжала на лето в подмосковную,
а с нею и повар.
Этот Промифей, воспетый не Глинкою,
а самим Пушкиным в послании к Лукуллу, был министр народного просвещения С. С. (
еще не граф) Уваров, Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые концы или, лучше, начала.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит,
а церковь гонится за вами, хочет сказать
еще слово,
еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть
ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
После окончательного экзамена профессора заперлись для счета баллов,
а мы, волнуемые надеждами и сомнениями, бродили маленькими кучками по коридору и по сеням. Иногда кто-нибудь выходил из совета, мы бросались узнать судьбу, но долго
еще не было ничего решено; наконец вышел Гейман.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого
еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия,
а люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства,
а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности,
а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой,
а если б была, вы все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося
еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол,
еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать комнату,
а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
—
А ты что из-за прилавка лаешься, собака? Хочешь в сибирку? Сквернослов эдакой, да лапу
еще подымать —
а березовых, горячих… хочешь?
— Это-то и прекрасно, — сказал он, пристально посмотревши на меня, — и не знайте ничего. Вы меня простите,
а я вам дам совет: вы молоды, у вас
еще кровь горяча, хочется поговорить, это — беда; не забудьте же, что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения.
Квартальный повторял целую дорогу: «Господи! какая беда! человек не думает, не гадает, что над ним сделается, — ну уж он меня доедет теперь. Оно бы
еще ничего, если б вас там не ждали,
а то ведь ему срам — господи, какое несчастие!»
Прежде нежели я оставлю эти казарменно-фламандские картины
а 1
а Вуверман — Калло и эти тюремные сплетни, похожие на воспоминания всех в неволе заключенных, — скажу
еще несколько слов об офицерах.
— Я, — сказал он, — пришел поговорить с вами перед окончанием ваших показаний. Давнишняя связь моего покойного отца с вашим заставляет меня принимать в вас особенное участие. Вы молоды и можете
еще сделать карьеру; для этого вам надобно выпутаться из дела…
а это зависит, по счастию, от вас. Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест и живет теперь надеждой, что вас выпустят; мы с князем Сергием Михайловичем сейчас говорили об этом и искренно готовы многое сделать; дайте нам средства помочь.
— Вам это ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю,
а дело в том, что я шестой год веду книжку, и ни один человек
еще не заплатил в срок, да никто почти и после срока не платил.
Анекдотам и шалостям Чеботарева не было конца; прибавлю
еще два. [Эти два анекдота не были в первом издании, я их вспомнил, перечитывая листы для поправки (1858). (Прим.
А. И. Герцена.)]
А тут
еще придет «по дороге» кто-нибудь из сослуживцев посидеть от скуки, погуторить, пока до узаконенного часа идти на службу.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими,
а молодых людей инженерного корпуса сек бы
еще больнее за то, что они не доносчики.
Восточная Сибирь управляется
еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить в городе из пушек, когда «гулял».
А другой служил пьяный у себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Тогда казенная палата и министерство финансов отделили новое дело от прежнего и, найдя закон, в котором сказано, что если попадется неудобная земля, идущая в надел, то не вырезывать ее,
а прибавлять
еще половинное количество, велели дать даровским крестьянам к болоту
еще полболота.
«
А что, говорит, не мне ведь одному платить-то надо, что же ты
еще привез?» Я докладываю: с десяток, мол,
еще наберется.
Огарев
еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он начинал писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того времени. (Прим.
А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, — писал мне Огарев, — заключается вся история человечества!» Стало быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Отец мой возил меня всякий год на эту языческую церемонию; все повторялось в том же порядке, только иных стариков и иных старушек недоставало, об них намеренно умалчивали, одна княжна говаривала: «
А нашего-то Ильи Васильевича и нет, дай ему бог царство небесное!.. Кого-то в будущий год господь
еще позовет?» — И сомнительно качала головой.
Такой мистицизм идет к отроческим чертам, к тому возрасту, где все
еще тайна, все религиозная мистерия, пробуждающаяся мысль
еще неясно светит из-за утреннего тумана,
а туман
еще не рассеян ни опытом, ни страстью.
Русские гувернанты у нас нипочем, по крайней мере так
еще было в тридцатых годах,
а между тем при всех недостатках они все же лучше большинства француженок из Швейцарии, бессрочно-отпускных лореток и отставных актрис, которые с отчаянья бросаются на воспитание как на последнее средство доставать насущный хлеб, — средство, для которого не нужно ни таланта, ни молодости, ничего — кроме произношения «гррра» и манер d'une dame de comptoir, [приказчицы (фр.).] которые часто у нас по провинциям принимаются за «хорошие» манеры.
Это не было ни отчуждение, ни холодность,
а внутренняя работа — чужая другим, она
еще себе была чужою и больше предчувствовала, нежели знала, что в ней. В ее прекрасных чертах было что-то недоконченное, невысказавшееся, им недоставало одной искры, одного удара резцом, который должен был решить, назначено ли ей истомиться, завянуть на песчаной почве, не зная ни себя, ни жизни, или отразить зарево страсти, обняться ею и жить, — может, страдать, даже наверное страдать, но много жить.
— Велите принести.
А впрочем, эта ночь стоит дня. Она
еще сомневалась.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника,
а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы
еще, если б только можно было глядеть на этих детей,
а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили —
а и без того холодно».
— Да, да, это прекрасно, ну и пусть подает лекарство и что нужно; не о том речь, — я вас, та soeur, [сестра (фр.).] спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном деле, да
еще голос подымает? Можно думать после этого, что она делает одна,
а потом жалуетесь. Эй, карету!
Мы были больше часу в особой комнате Перова трактира,
а коляска с Матвеем
еще не приезжала! Кетчер хмурился. Нам и в голову не шла возможность несчастия, нам так хорошо было тут втроем и так дома, как будто мы и всё вместе были. Перед окнами была роща, снизу слышалась музыка и раздавался цыганский хор; день после грозы был прекрасный.
—
А нам
еще строже запрещено быть свидетелями и шаферами без позволения, — заметил ему офицер, —
а ведь вот я иду же.
— Не нужно. Полковник скажет жене,
а та разболтает. Да
еще, пожалуй, он не позволит.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все
еще мало Перми-то, не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час,
а с княгиней-то вы меня поссорите.
А тут мучительное беспокойство — родится ли он живым или нет? Столько несчастных случаев. Доктор улыбается на вопросы — «он ничего не смыслит или не хочет говорить»; от посторонних все
еще скрыто; не у кого спросить — да и совестно.
— Я и теперь
еще очень больна, да к тому же работы совсем нет.
А что, я очень переменилась? — спросила она вдруг, с смущением глядя на меня.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа
еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу,
а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Мы знали, что Владимира с собой не увезем,
а все же думали, что май
еще не прошел.
Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим;
а знают ли, сколько во всем сделанном мною отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или
еще более праздно проводили за бокалом вина?
Первый человек, признанный нами и ими, который дружески подал обоим руки и снял своей теплой любовью к обоим, своей примиряющей натурой последние следы взаимного непониманья, был Грановский; но когда я приехал в Москву, он
еще был в Берлине,
а бедный Станкевич потухал на берегах Lago di Como лет двадцати семи.