Неточные совпадения
Игуменья Досифея дождалась, когда двери кельи затворились за ним, снова подошла к бесчувственной Марии и
стала уже с большей энергией и стараньем приводить ее в чувство. Холодная вода и нашатырный спирт, наконец, возымели
свое действие. Несчастная вздрогнула и открыла глаза.
Миленькая Дашутка росла не по дням, а по часам, усердно и с необычайною силою теребила отца за парик, но при этом
стало заметно, что в ребенке проявляется совершенно не детская настойчивость и злость. Это упорство, эти капризы сперва принимались родителями, как это бывает всегда, добродушно, и только с течением времени нежные отец и мать убеждаются в
своей ошибке, но исправить эти недостатки бывает, зачастую, поздно.
Крестьяне мигом собрались, услышав от Кудиныча о том, что «сержанта Митрофаныча», под каким прозванием знали Иванова многие из мытищенских мужиков, задрал медведь, вооружились дрекольями и пошли в лес, следом за учителем, который шел впереди. Имея за собой человек с двадцать рослых и дюжих людей, Кудиныч не боялся и бодро вел
свою армию на врага. Но враг не
стал дожидаться мстителей за
свое кровавое дело.
Это поведение дочери у гроба отца возмутило соседей и
стало надолго предметом обсуждения обывателей Сивцева Вражка. Заметили также взгляды ненависти и презрения, которые подчас останавливала неутешная вдова на
своей единственной дочери, которая, казалось бы, в минуту потери мужа, должна бы была сделаться особенно дорогой для одинокой матери. Все это подтвердило в глазах обывателей созданную уже целые годы легенду о происхождении этого «звереныша».
Эта смерть ведь открывала ей широкое поле — у нее
становилась «
своя воля».
Жмусь я к нему крепко, крепко, мне жутко
становится; глядь, а по сторонам саней кто-то тоже скачет, глаза, как угольки горят, воют, лошадь храпит, несет во весь дух, поняла я во сне, что попали мы в волчью стаю, холодный пот от страха выступил на лбу, а я ведь тоже не труслива, тебе это ведомо; он меня
своим охабнем закрывает, а лошадь все несет; вдруг, трах, санки ударились о дерево, повернулись, мы с ним из них выкатились, и у меня над лицом-то не его лицо, а волчья морда теплая…
Отправившись, как это делала всегда после обеда, отдыхать, она не улежала и пяти минут, вскочила и
стала ходить нервными шагами по
своей спальне. Кругом все было тихо. В доме все спало послеобеденным сном. Эта тишина, как ни странно, еще более раздражала Дарью Николаевну.
Бирон обращался по-человечески только с цесаревной Елизаветой Петровной. У него зародилась мысль женить на ней
своего сына, и он уже открыто поговаривал о высылке «Брауншвейгской фамилии» из России. Наглость зазнавшегося проходимца
стала нестерпима. Несмотря на ужасы застенков тайной канцелярии, даже на улицах собирались мрачные толпы народа; по казармам послышался ропот. И везде перелетало имя Елизаветы, как веяние духа Великого Петра.
Временщиком
стал новый немец, но это был Миних. Он мечтал об исправлении внутренних дел в духе Петра I, в особенности об ослаблении Австрии и о взятии Константинополя. Старый герой надеялся достигнуть заветной цели, с помощью юного товарища, Фридриха II прусского, который тогда начал войну за австрийское наследство, чтобы уничтожить
свою соперницу, императрицу Марию Терезу. Не прошло и пяти месяцев, как Россия очутилась в руках нового временщика. На этот раз пришла очередь графа Андрея Ивановича Остермана.
«Настоящим царем российским», по словам посланников,
стал Остерман, но всего на 8 месяцев. У него не оказалось помощников; никто ничего не делал, всякий заботился только об ограждении
своей собственной особы. Правительница по-прежнему скучала и трепетала за судьбу
своего собственного ребенка.
Наступившее праздничное настроение придворных и военных, а также и толпы
стало для него невыносимым, и он, на удивление
своих товарищей по полку и начальства, попросился в бессрочный отпуск.
Когда он подхватил в
свои могучие объятия упавшую от удара Дарью Николаевну и почувствовал, что он держит не задорного, драчливого молокососа-мальчишку, а девушку, все существо его вдруг задрожало от охватившей его страсти, и он понес ее бесчувственную к
своим саням, крепко прижимая к себе ее, перетянутый кушаком, гибко извивающийся
стан. Ему надо было много силы воли, чтобы выпустить ее из
своих объятий и положить в сани.
Забывшись на какой-нибудь час времени, он в шестом часу был уже на ногах и, вскочив с постели, надел туфли и халат. На дворе было еще совершенно темно. Он сам зажег, стоявшие на столе, восковые свечи и
стал ходить по
своей спальне. Это была большая комната в три окна, выходившие в обширный сад, в котором среди густых деревьев, покрытых инеем, чуть брезжил поздний рассвет зимнего дня.
Глеб Алексеевич
стал осматривать
свою спальню, в которой все было уютно и комфортабельно, начиная с кровати красного дерева, резного такого же дерева туалета, с разного рода туалетными принадлежностями, блестевшими серебряными крышками склянок и флаконов и кончая умывальным столом с принадлежностями, также блестевшими серебром...
Когда в 1440 году царь казанский Мегмет явился в Москву и
стал жечь и грабить первопрестольную, а князь Василий Темный заперся со страху в Кремле, проживавший тогда в Крестовоздви-женском монастыре (теперь приходская церковь) схимник Владимир, в миру воин и царедворец великого князя Василия Темного, по фамилии Ховрин, вооружив
свою монастырскую братию, присоединился с нею к начальнику московским войск, князю Юрию Патрикеевичу Литовскому, кинулся на врагов, которые заняты были грабежем в городе.
Глафира Петровна вскочила с кресла и
стала быстро для ее лет ходить по гостиной. Часы пронзительно пробили уже несколько четвертей, а Глеба Алексеевича все еще не было. Генеральша этого, видимо, не замечала, занятая
своими думами.
Он ожидал, конечно, что родные его восстанут против этого брака, ввиду исключительной репутации его невесты, тем более, что эта репутация, как только она
станет его невестой, из района Сивцева Вражка распространится по всей Москве, он думал, что тетушка Глафира Петровна встанет, что называется, на дыбы, но у него была надежда склонить последнюю на
свою сторону, в ярких, привлекательных красках описав ей
свою ненаглядную Доню, эту честную, открытую, прямую, непочатую натуру.
Салтыков даже обрадовался этому докладу лакея, так как знал, что Дарья Николаевна, занявшись хозяйством, и особенно при посещении амбара, употребляет на это довольно продолжительное время. Он решил им воспользоваться для того, чтобы окончательно обдумать предстоящий с ней разговор. Уже как совершенно
свой человек, твердыми, уверенными шагами он прошел в столовую и
стал ходить взад и вперед, занятый одной мыслью: как сказать, с чего начать?
На другой день, в назначенный час, двор дома Глафиры Петровны
стал наполняться всевозможных родов экипажами, из которых выходили важною поступью сановные особы и выпархивали с легкостью иногда лет, иногда желания молодиться, особы прекрасного пола. Московский свет выслал в гостиные генеральши Салтыковой
своих немногочисленных, но, если можно так выразиться, самых кровных представителей.
Все гости неперерыв
стали подходить к Дарье Николаевне и выражать ей
свое удовольствие по поводу приятного знакомства.
Она отпустила племянника, который со всех сторон слышал только одни лестные отзывы о
своей невесте… Все восхищались ее красотой, выдержанностью, светским обращением, умом. Недоумение Глеба Алексеевича росло с каждым слышанным им отзывом. Наконец, гости
стали разъезжаться. К нему подошла, вырвавшаяся из объятий тетушки Глафиры Петровны, Дарья Николаевна.
— Выбрал, нечего сказать, подарит нас дамой, с которой и встретиться-то зазорно, — говорили мамаши. — и чего эта «старая дура» — так уже заочно
стали честить генеральшу Салтыкову — говорят радуется… Как изобьет ее новая племянница
своими кулачищами, говорят они у ней, что у любого мужика, так возрадуется… И поделом будет, истинно поделом…
Еще сильней привязалась старуха к невесте
своего племянника с тех пор, как Костя и Маша, несколько раз обласканные Дарьей Николаевной,
стали не чаять души в «новой тете», как они называли Иванову. Последняя не являлась без гостинцев для «сиротиночек», как она называла внучатых племянника и племянницу Глафиры Петровны, и высказывала к ним необыкновенную нежность. Чистые сердца детей отозвались на ласку, считая ее идущею также от сердца.
Глеб Алексеевич был, действительно, болен не только телом, но и душой. Он прозрел. После недолгого увлечения красотой
своей жены, когда страсть пресытилась и миновала, нравственный облик женщины, с которой он связал себя на всю жизнь, вдруг восстал перед ним во всей его неприкрытой иллюзиями любви наготе. Искренняя, непочатая натура невесты явилась перед ним испорченностью до мозга костей жены. Весь строй его жизни сразу перевернула эта женщина, и жизнь эта
стала для него невыносимой.
Весь ужас
своего положения, всю безысходность, весь мрак
своего будущего увидел Глеб Алексеевич еще до окончания первого года супружеской жизни. Красивое тело этой женщины уже не представляло для него новизны, питающей страсть, духовной же стороны в ней не было — ее заменяли зверские инстинкты. Даже проявление страсти, первое время приводившие его в восторг,
стали страшны
своею дикостью. Молодая женщина, в припадке этой безумной страсти, кусала и била его.
Она неукоснительно по воскресеньям и праздникам ездила в церковь Николая Явленного,
становилась рядом с Глафирой Петровной, а из церкви отправлялась к ней на пирог, рассыпалась перед ней в преданности и любви, ласкала Костю и Машу, словом, приводила старушку в восторг
своим обращением и нежностью, особенно к мужу.
Скопидомство, доходящее до жадности, проявившееся в Дарье Николаевне, как только она
стала обладательницей состояния
своего мужа, красноречиво подтверждало эту мысль, от которой бросало в жар и холод честного до щепетильности Салтыкова.
Он имел основание подозревать
свою жену в желании смерти тетушки именно в эти дни, хотя старушка, почему-то,
стала прихварывать еще за полгода до
своей смерти, и эта смерть не составляла неожиданности не только для Глеба Алексеевича и других ее родственников, но и для всей Москвы.
Кучер, который даже весь вздрогнул, как бы ощущая на
своей спине удары палок, усердно
стал погонять лошадей и вскоре сани Салтыковой въехали в ворота ее роскошного дома. По приезде домой, Дарья Николаевна прошла к себе, а затем направилась на половину мужа. Подходя к его кабинету, она замедлила шаги и подошла к двери на цыпочках.
— Ой ли, не хитришь ли, девка; смотри, коли я тебя к нему допустила занимать его, так каждоминутно могу и за косу вытащить, да на конюшню, зарок-то не бить тебя и нарушить можно, да и сама бить не
стану, прикажу, слово-то
свое, пожалуй, и сдержу.
Глеб Алексеевич
стал горячо молиться. Не избавления от тяжелого ига жены, жены-убийцы, просил он у Бога. Он просил лишь силы перенести это иго, которое он считал в глубине души справедливым возмездием за совершенное преступление. Этим преступлением он считал измену памяти
своему кумиру — герцогине Анне Леопольдовне.
Без прежних синяков и кровоподтеков на лице — Дарья Николаевна до сих пор исполняла
свое слово и не била Фимку — она похорошела и пополнела и, действительно, представляла из себя лакомый кусочек для «сластолюбца», каким несомненно, под влиянием бешенного темперамента
своей жены,
стал Глеб Алексеевич Салтыков.
Петр Ананьев по-немногу
стал пользоваться услугами приемыша, учил его
своему ремеслу, то есто сортировки трав, сушке их, изготовлению некоторых снадобий, словом, всему, что знал сам.
Таким образом, оправившись окончательно, при тщательном уходе знахаря, который, из личных расчетов, готовил себе из него сильного и здорового слугу, Петр Ананьев
стал верой и правдой служить
своему новому хозяину.
Переезд в дом Салтыкова состоялся, и Кузьма Терентьев, верный
своему слову, чуть ли не каждый день приходил из Сивцева Вражка, сумел втереться в приятельские отношения к дворовым Глеба Алексеевича и
стал видеться с Фимкой, тайком от них, в глубине лежавшего за домом сада.
Будь между Кузьмой и Афимьей отношения равного взаимного чувства, первый не был бы в таком состоянии безумной решимости, во что бы то ни
стало добыть для «
своей лапушки», как он мысленно называл Фимку, нужное ей «снадобье». Она ушла, а Кузьма
стал ходить взад и вперед по избе, обдумывая план атаки на Петра Ананьева.
Самые ласки ее не были для него тлетворны, а напротив, носили в себе гораздо более духовного элемента, нежели ласки «Дашутки-звереныша», «чертова отродья», «проклятой», как мысленно
стал называть Дарью Николаевну ее муж, не могущий, однако, подчас противостоять внешним чарам этой женщины, не брезгавший дележом любви
своего мужа между ею и Фимкой.
Страннее всего то, что Афимья не переставала, по-прежнему, первое время любить
свою барышню, а затем и барыню, ни на минуту не сомневаясь в ее гораздо большем праве
стать близким существом к Глебу Алексеевичу Салтыкову.
Войдя в избу и заперев дверь на внутренний засов, Кузьма
стал ходить назад и вперед по горнице. Теперь, когда цель была достигнута, когда Фимка была спасена от лютости
своей барыни, и когда даже сама эта барыня выразила ей и ему
свое доброе расположение, в его сердце, далеко незлобивого Кузьмы, зашевелилось чувство жалости к старику.
Пролежав затем некоторое время в полном изнеможении, он очнулся от
своего страшного кошмара, когда он очутился в роще, затем постепенно
стал припоминать все совершившееся и снова беседа с Дарьей Николаевной как бы тяжелым молотом ударила его по голове.
Глеб Алексеевич сидел на диване, а рядом с ним сидела Фимка. Он обвил одною рукой ее
стан, а другой держал ее за руку. Она склонила на его плечо
свою голову и оба они любовно смотрел друг на друга. Вот он наклонился к ней, и губы их слилились в нежном поцелуе.
Кузьма продолжал
свою страшную работу пока рука его не устала и жертва не замолкла. Тело Фимки представляло из себя кровавую массу; кой-где мясо болталось клочками. Кузьма бросил кнут возле жертвы, нагнулся над ней и
стал прислушиваться. Фимка слабо дышала.
Обо всем этом сметливый парень догадался при первом же взгляде на собравшихся в людской дворовых, и
стал с напускной развязанностью и деланным хладнокровием разговаривать с окружающими и даже вместе с ними соболезновать о смерти «бедного барина». Беседа, впрочем, не особенно клеилась, и Кузьма Терентьев, чувствуя, что более не выдержит принятой на себя роли, вовремя удалился в
свой угол.
Костя понял и
стал анализировать
свои чувства к Маше.
Она совсем склонила на грудь
свое плачущее лицо. Он
стал играть рукою в ее чудных волосах. Несколько минут, как загипнотизированные, они оба молчали.
Истинные влюбленные похожи на скупщиков. Они ревниво охраняют сокровища
своего чувства от посторонних взглядов, им кажется, что всякий, вошедший в «святая святых» их сердец, унесет с собой часть этого сокровища или же, по крайней мере, обесценит его
своим прикосновением. То же произошло с Машей и Костей на другой день после вырвавшегося у них признания. Они
стали осторожны при людях, и деланная холодность их отношений ввела в заблуждение не только прислугу, но и самую Дарью Николаевну Салтыкову.
Дарья Николаевна встала, подошла к висевшему на стене большому зеркалу и
стала внимательно осматривать в него
свое отражение.
Так прошло несколько минут. Костя снова поднялся с кровати, встал и
стал ходить по
своей комнате нервной походкой.
К тому же, за последнее время до «особы»
стали действительно со всех сторон доходить странные слухи о происходящем в доме его «протеже», и слухи эти были так настойчивы и упорны, что с ними он находил нужным считаться, если не по должности высшего административного чиновника, по просто как человек, так много лет защищавший эту женщину от нареканий и силою
своего служебного авторитета заставлявший умолкать, быть может, как теперь оказывается, справедливые обвинения.
«Особа» слушала все внимательнее и внимательнее. В уме ее не оставалось сомнения в
своей ошибке относительно этой женщины, и совесть громко
стала упрекать его за преступное потворство, почти содействие этому извергу в человеческом образе. По мере рассказа, его превосходительство делался все бледнее и бледнее, он нервно подергивал плечами и кусал губы. Когда Костя дошел до последнего эпизода с ним самим, голос его снова задрожал и он на минуту остановился.