Дневник! Я расскажу тебе на ухо то, что меня мучает: я б-о-ю-с-ь своей аудитории.
Перед тем как идти к ребятам, что-то жалобно сосет в груди. Я неплохо готовлюсь к занятиям, днями и вечерами просиживаю в читальне Московского комитета, так что это не боязнь сорваться, не ответить на вопросы, а другое. Но что? Просто как-то неудобно: вот я, интеллигентка, поварилась в комсомоле, начиталась книг и иду учить рабочих ребят. Пробуждать в них классовое сознание. Правильно ли это?
Неточные совпадения
Товарищ, сознайтесь: когда заходите в бюро,
то сердце по-особенному начинает биться, и охватывает робость
перед ребятами из бюро. Глупо и стыдно, но это так, и они мне кажутся особенными, «избранными».
Как будто я не могу дорасти до них!
Нет
того, что зажигало бы изнутри, от чего бы душа замирала и рвалась вширь,
как было с поколением, которое было
перед нами, — счастливым поколением гражданской войны и великих дел.
Юрка продолжал неподвижно стоять, засунув руки в карманы. Подскочил третий парень и ощупал старикова спутника.
Тот пожал плечами и покорно поднял руки,
как перед грабителями. У него ничего не нашли.
— Товарищи! Наш товарищеский и вообще наш пролетарский суд отличается от буржуазного суда прежде всего
тем, что в привлечении к суду он руководствуется здравым смыслом, а не какими-то там параграфами законов. Нет в законе такого параграфа, по которому мы могли бы привлечь к суду товарища Царап… Извиняюсь, товарища В-а-л-е-н-т-и-н-а Э-л-ь-с-к-о-г-о (смех). И все-таки он глубоко виновен
перед рабочим классом, виновен
как рабочий и
как революционер-комсомолец…
Сидела она и думала о
том,
как хорошо жить на свете и
как хорошо она сделала, что ушла из вуза сюда, в кипящую жизнь. И думала еще о бледном парне с суровым и энергическим лицом. Именно таким всегда представлялся ей в идеале настоящий рабочий-пролетарий. Раньше она радостно была влюблена во всех почти парней, с которыми сталкивалась тут на заводе, — и в Камышова, и в Юрку, и даже в Шурку Щурова. Теперь они все отступили в тень
перед Афанасием Ведерниковым.
Юрка упоенно переживал восторги своего медового месяца. Но горек-горек был этот мед. Когда он назавтра свободно,
как близкий человек, подошел к Лельке,
то получил такой отпор,
как будто это не он был
перед нею, а Спирька или кто другой. Никогда он не знал, когда она взглянет на него зовущим взглядом. И каждая ее ласка была для него нежданною радостью. Но именно поэтому ласка была мучительно-сладка.
— Весною вы разыгрались, весело было на вас глядеть, да только недолго получал я это веселье. Сейчас же вы и скисли. А когда теперь гляжу,
как вы работаете,
то откровенно скажу: не чувствую я, что вы ударницы. Вот когда талоны на материю получать, тогда — да! Тогда сразу я чувствую, что в этом деле вы ударницы. Вопрос теперь становится
перед вами всерьез. Весною мы больше резвились, спички жгли для забавы, а теперь нам нужно зачинать большой пожар на весь завод. Вот вам истина, от которой не уйдете.
Ну да, она из
тех, которых сегодня комсомол,
как лучших своих членов, торжественно
передает партии; да, она гордится, радуется.
— Скажи, товарищ Броннер. Тут на заводе работал одно время в закройной
передов твой родной брат Арон Броннер. Он со своими родителями-торговцами не порвал,
как ты, жил на их иждивении. Ты его рекомендовала в комсомол. И сама же ты мне тогда говорила, что этот твой брат — пятно на твоей революционной совести, что он — совершенно чуждый элемент. Ты его помимо биржи устроила на завод, пыталась протащить в комсомол, — и все это только с
тою целью, чтоб ему попасть в вуз.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А
перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Ночами, в постели,
перед тем как заснуть, вспоминая все, что слышал за день, он отсевал непонятное и неяркое, как шелуху, бережно сохраняя в памяти наиболее крупные зерна разных мудростей, чтоб, при случае, воспользоваться ими и еще раз подкрепить репутацию юноши вдумчивого.
Видите, как я все обдумала, одного только не могу придумать: что подумаете вы обо мне, когда прочтете? Я все смеюсь и шалю, я давеча вас рассердила, но уверяю вас, что сейчас,
перед тем как взяла перо, я помолилась на образ Богородицы, да и теперь молюсь и чуть не плачу.
Неточные совпадения
И постепенно в усыпленье // И чувств и дум впадает он, // А
перед ним воображенье // Свой пестрый мечет фараон. //
То видит он: на талом снеге, //
Как будто спящий на ночлеге, // Недвижим юноша лежит, // И слышит голос: что ж? убит. //
То видит он врагов забвенных, // Клеветников и трусов злых, // И рой изменниц молодых, // И круг товарищей презренных, //
То сельский дом — и у окна // Сидит она… и всё она!..
Он так привык теряться в этом, // Что чуть с ума не своротил // Или не сделался поэтом. // Признаться: то-то б одолжил! // А точно: силой магнетизма // Стихов российских механизма // Едва в
то время не постиг // Мой бестолковый ученик. //
Как походил он на поэта, // Когда в углу сидел один, // И
перед ним пылал камин, // И он мурлыкал: Benedetta // Иль Idol mio и ронял // В огонь
то туфлю,
то журнал.
Теперь у нас дороги плохи, // Мосты забытые гниют, // На станциях клопы да блохи // Заснуть минуты не дают; // Трактиров нет. В избе холодной // Высокопарный, но голодный // Для виду прейскурант висит // И тщетный дразнит аппетит, // Меж
тем как сельские циклопы //
Перед медлительным огнем // Российским лечат молотком // Изделье легкое Европы, // Благословляя колеи // И рвы отеческой земли.
Но в продолжение
того,
как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и
перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно
какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, — в это время на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.
— Такой приказ, так уж, видно, следует, — сказал швейцар и прибавил к
тому слово: «да». После чего стал
перед ним совершенно непринужденно, не сохраняя
того ласкового вида, с
каким прежде торопился снимать с него шинель. Казалось, он думал, глядя на него: «Эге! уж коли тебя бары гоняют с крыльца, так ты, видно, так себе, шушера какой-нибудь!»