Неточные совпадения
Приехал я туда ночью. Все гостиницы
были битком набиты призванными
офицерами и врачами, я долго ездил по городу, пока в грязных меблированных комнатах на окраине города нашел свободный номер, дорогой и скверный.
Длинные, низкие комнаты штаба
были уставлены столами, везде сидели и писали
офицеры, врачи, солдаты-писаря. Меня направили к помощнику дивизионного врача.
Город
был полон войсками. Повсюду мелькали красные генеральские отвороты, золотые и серебряные приборы
офицеров, желто-коричневые рубашки нижних чинов. Все козыряли, вытягивались друг перед другом. Все казалось странным и чуждым.
Офицер обратился к начальнику дивизии и рассказал ему, как
было дело. Пригласили д-ра Васильева. Генерал, начальник его штаба и два штаб-офицера разобрали дело и порешили: смотритель
был обязан крикнуть: «встать!» От ареста его освободили, но перевели из госпиталя в строй.
Наши
офицеры смотрели на будущее радостно. Они говорили, что в войне наступает перелом, победа русских несомненна, и нашему корпусу навряд ли даже придется
быть в деле: мы там нужны только, как сорок тысяч лишних штыков при заключении мира.
Около вагона младший унтер-офицер прощался с женою и плакал, как маленький мальчик; усатое загорелое лицо
было залито слезами, губы кривились и распускались от плача.
— Его самого
офицер по лицу ударил. Позвольте, генерал, узнать, —
есть такой закон?
За Давыдовым по пятам всюду следовал смотритель, офицер-поручик, взятый из запаса. До призыва он служил земским начальником. Рассказывали, что, благодаря большой протекции, ему удалось избежать строя и попасть в смотрители госпиталя.
Был это полный, красивый мужчина лет под тридцать, — туповатый, заносчивый и самовлюбленный, на редкость ленивый и нераспорядительный. Отношения с главным врачом у него
были великолепные. На будущее он смотрел мрачно и грустно.
На больших остановках нас нагонял эшелон, в котором ехал другой госпиталь нашей дивизии. Из вагона своею красивою, лениво-развалистою походкой выходил стройный д-р Султанов, ведя под руку изящно одетую, высокую барышню. Это, как рассказывали, — его племянница. И другие сестры
были одеты очень изящно, говорили по-французски, вокруг них увивались штабные
офицеры.
Вечером мы сидели в маленьком зале небольшой станции,
ели скверные, десяток раз подогретые щи. Скопилось несколько эшелонов, зал
был полон
офицерами. Против нас сидел высокий, с впалыми щеками штабс-капитан, рядом с ним молчаливый подполковник.
Никто не оглядывался на крики и ругательства
офицеров, словно это
было чем-то таким же стихийным, как рвавшийся с озера ледяной ветер.
На одной станции я
был свидетелем короткой, но очень изящной сцены. К вагону с строевыми солдатами ленивою походкою подошел
офицер и крикнул...
Трудно
было пробраться сквозь густую толпу
офицеров, врачей, инженеров, подрядчиков.
— В конце концов, какие же у нас тут
есть талантливые вожди? — спрашивал я
офицеров.
Была вероятность, что нас прямо из вагонов двинут в бой.
Офицеры и солдаты становились серьезнее. Все как будто подтянулись, проводить дисциплину стало легче. То грозное и зловещее, что издали охватывало душу трепетом ужаса, теперь сделалось близким, поэтому менее ужасным, несущим строгое, торжественное настроение.
Много являлось
офицеров; жалобы большинства их
были странны и неопределенны, объективных симптомов установить не удавалось.
Старший ординатор
был тот самый д-р Васильев, который еще в России чуть не засадил под арест офицера-смотрителя и который на днях так «строго» запретил дежурить Зинаиде Аркадьевне.
Одна
была жена
офицера нашей дивизии.
Главный врач встретил знакомого
офицера, расспросил его насчет пути и опять повел нас сам, не беря проводника. Опять мы сбивались с дороги, ехали бог весть куда. Опять ломались дышла, и несъезженные лошади опрокидывали возы. Подходя к Сахотазе, мы нагнали наш дивизионный обоз. Начальник обоза показал нам новый приказ, по которому мы должны
были идти на станцию Суятунь.
Внесли солдата, раненного шимозою; его лицо
было, как маска из кровавого мяса,
были раздроблены обе руки, обожжено все тело. Стонали раненные в живот. Лежал на соломе молодой солдатик с детским лицом, с перебитою голенью; когда его трогали, он начинал жалобно и капризно плакать, как маленький ребенок. В углу сидел пробитый тремя пулями унтер-офицер; он три дня провалялся в поле, и его только сегодня подобрали. Блестя глазами, унтер-офицер оживленно рассказывал, как их полк шел в атаку на японскую деревню.
От бывших на войне с самого ее начала я не раз впоследствии слышал, что наибольшей высоты всеобщее настроение достигло во время Ляоянского боя. Тогда у всех
была вера в победу, и все верили, не обманывая себя; тогда «рвались в бой» даже те
офицеры, которые через несколько месяцев толпами устремлялись в госпитали при первых слухах о бое. Я этого подъема уже не застал. При мне все время, из месяца в месяц, настроение медленно и непрерывно падало. Люди хватались за первый намек, чтобы удержать остаток веры.
Офицеры наполняли интендантства,
были смотрителями госпиталей и лазаретов, комендантами станций, этапов, санитарных поездов, заведовали всевозможными складами, транспортами, обозами, хлебопекарнями.
— Ваше превосходительство! Ну куда ему в строй? — вмешался главный врач. —
Офицер он никуда не годный, строевую службу совсем забыл, притом трус отчаянный. А смотритель прекрасный… Уверяю вас, в строю он
будет только вреден.
—
Офицер не может
быть трусом, — резко сказал генерал. — И приказа главнокомандующего я нарушить не могу. Подумайте и дайте знать в штаб, какой вы полк выбираете.
Другая «особенность военно-медицинской службы» заключалась в том, что между врачом и больным существовали самые противоестественные отношения. Врач являлся «начальством»,
был обязан говорить больному «ты», в ответ слышать нелепые «так точно», «никак нет», «рад стараться». Врача окружала ненужная, бессмысленная атмосфера того почтительного, специфически военного трепета, которая так портит
офицеров и заставляет их смотреть на солдат, как на низшие существа.
В ожидании, пока
будут отделаны фанзы для нашего госпиталя, мы сидели без дела. Работы вскоре пошли вяло и медленно. Зато помещения Султанова и Новицкой отделывались на диво. Саперный
офицер, заведывавший работами, целые дни сидел у Султанова, у него же и обедал.
Команда султановского госпиталя голодала. Наш главный врач крал вовсю, но он и смотритель заботились как о команде, так и о лошадях. Султанов крал так же, так же фабриковал фальшивые документы, но не заботился решительно ни о ком. Пища у солдат
была отвратительная, жили они в холоде. Обозные лошади казались скелетами, обтянутыми кожей. Офицер-смотритель бил солдат беспощадно. Они пожаловались Султанову. Султанов затопал ногами и накричал на солдат.
Офицеры, бывшие в это время на сопках, рассказывали мне; сверху вдоль русских окопов
были видны сплошные, мерцающие огненные линии от ружейных выстрелов.
Впрочем, как уверял один шутник-офицер,
были и японцы, пострадавшие в эту достопримечательную ночь: разведчики нашли во вражеских окопах трупы нескольких японцев, лопнувших от смеха.
На позициях
были холод, лишения, праздное стояние с постоянным нервным напряжением от стерегущей опасности. За позициями, на отдыхе, шло беспробудное пьянство и отчаянная карточная игра. То же самое происходило и в убогих мукденских ресторанах. На улицах Мукдена китайские ребята зазывали
офицеров к «китайска мадама», которые, как уверяли дети, «шибко шанго». И кандидаты на дворе фанзы часами ждали своей очереди, чтоб лечь на лежанку с грязной и накрашенной четырнадцатилетней китаянкой.
Настроение армии
было мрачное и угрюмое. В победу мало кто верил.
Офицеры бодрились, высчитывали, на сколько тысяч штыков увеличивается в месяц наша армия, надеялись на балтийскую эскадру, на Порт-Артур… Порт-Артур сдался. Освободившаяся армия Ноги двинулась на соединение с Оямой. Настроение падало все больше, хотелось мира, но
офицеры говорили...
Было немало
офицеров, которые о мире не хотели и слышать. У них
была своеобразная военная «честь», требовавшая продолжения войны.
Командиры рвали и метали, глядя на бегство своих
офицеров. Приехал к нам в госпиталь один штабс-капитан с хроническим желудочно-кишечным катаром. К его санитарному листку
была приложена четвертушка бумаги с следующими строками командира полка...
А рядом с подобными господами в госпиталь прибывали из строя такие давнишние, застарелые калеки, что мы разводили руками. Прибыл один подполковник, только месяц назад присланный из России «на пополнение»; глухой на одно ухо, с сильнейшею одышкою, с застарелым ревматизмом, во рту всего пять зубов…
Было удивительно смотреть на этого строевого офицера-развалину и вспоминать здоровенных молодцов, сидевших в тылу на должностях комендантов и смотрителей.
— Что ж поделаешь. Жена и то убеждала выйти в отставку, да как выйдешь? До эмеритуры осталось всего два года. А у меня четверо детей, да еще трое сирот-племянников. Всех нужно накормить, одеть… А хвораю-то я уж давно. Комиссия два раза выдавала удостоверения, что мне необходимо лечиться водами в Старой Руссе, там
есть для
офицеров казенные места. Но ведь знаете сами, нашему брату-армейцу трудно чего-нибудь добиться, протекции нет. Казенные места всегда заняты штабными, а нам и доступу нет…
Новую сестру?.. По штату на госпиталь полагается четыре сестры, у нас их
было уже шесть: кроме четырех штатных, еще «сестра-мальчик» и жена
офицера, недавно воротившаяся из Харбина после перенесенного тифа. И этим-то сестрам делать
было решительно нечего, они хандрили, жаловались на скуку и безделье. А тут еще седьмая!
Я получил билет. Поезд состоял из ряда теплушек, среди них темнел своими трубами один классный вагон. Он
был полон
офицерами и военными чиновниками. С трудом отыскал я себе место.
— А у нас вот что
было, — рассказывал другой
офицер. — Восемнадцать наших охотников заняли деревню Бейтадзы, — великолепный наблюдательный пункт, можно сказать, почти ключ к Сандепу. Неподалеку стоит полк; начальник охотничьей команды посылает к командиру, просит прислать две роты. «Не могу. Полк в резерве, без разрешения своего начальства не имею права». Пришли японцы, прогнали охотников и заняли деревню. Чтоб отбить ее обратно, пришлось уложить три батальона…
Все
были злы и ругались. На станциях, кроме самых крупных, ничего нельзя
было найти
поесть, нельзя
было даже купить хлеба.
Офицеры, ехавшие из командировок, рассказывали о повсеместной бесприютности, — негде
поесть, негде переночевать, указывают на какой-то этап, а он за пять верст от станции.
В начале февраля пошли слухи, что 12-го числа начнется генеральный бой. К нему готовились сосредоточенно, с непроявлявшимися чувствами. Что
будет?.. Рассказывали, будто Куропаткин сказал одному близкому лицу, что, по его мнению, кампания уже проиграна безвозвратно. И это казалось вполне очевидным. Но у
офицеров лица
были непроницаемы, они говорили, что позиции наши прямо неприступны, что обход положительно невозможен, и трудно
было понять, вправду ли они убеждены в этом или стараются обмануть себя…
В султановском госпитале уже месяца полтора
была еще новая сверхштатная сестра, Варвара Федоровна Каменева. Ее муж, артиллерийский
офицер из запаса, служил в нашем корпусе. Она оставила дома ребенка и приехала сюда, чтоб
быть недалеко от мужа. Вся ее душа как будто
была из туго натянутых струн, трепетно дрожавших скрытою тоскою, ожиданием и ужасом. Ее родственники имели крупные связи, ей предложили перевести ее мужа в тыл. С отчаянием сжимая руки, она ответила...
Офицерские палаты наших госпиталей
были битком набиты
офицерами.
Заходили к нам в фанзу продрогшие
офицеры, просили обогреться,
пили чай.
У дороги, в лесу, стоял на горке богатый китайский хутор, обнесенный каменною стеною. Мы остановились в нем на ночевку. Все фанзы
были уже битком набиты
офицерами и солдатами. Нам пришлось поместиться в холодном сарае с сорванными дверями.
Знакомые лица, — осунувшиеся, зеленовато-серые от пыли, — казались новыми и чужими. Плечи вяло свисали, не хотелось шевелиться. Воды не
было, не
было не только, чтобы умыться, но даже для чаю: весь ручей вычерпали до дна раньше пришедшие части. С большим трудом мы добыли четверть ведра какой-то жидкой грязи, вскипятили ее и, засыпав чаем,
выпили. Подошли два знакомых
офицера.
Всю ночь мы промерзли в холодном сарае. Я совсем почти не спал от холода, забывался только на несколько минут. Чуть забрезжил рассвет, все поднялись и стали собираться. На хуторе набилась масса обозов. Чтоб при выезде не
было толкотни, старший по чину
офицер распределил порядок выступления частей. Наш обоз
был назначен в самый конец очереди.
В серых сумерках повозка за повозкою выезжали на дорогу. До нас
было еще далеко. Мы напились чаю и зашли с Шанцером в фанзу, где спали
офицеры. Она
была уже пуста. Мы присели на кхан (лежанку). Постланные на нем золотистые циновки
были теплы, и тепло
было в фанзе. Я прилег на циновку, положил под голову папаху; мысли в голове замешались и медленно стали опускаться в теплую, мягкую мглу.
Проехала крытая парусиною двуколка, в ней лежал раненый
офицер. Его лицо сплошь
было завязано бинтами, только чернело отверстие для рта; повязка промокла, она
была, как кроваво-красная маска, и из нее сочилась кровь. Рядом сидел другой раненый
офицер, бледный от потери крови. Грустный и слабый, он поддерживал на коленях кровавую голову товарища. Двуколка тряслась и колыхалась, кровавая голова моталась бессильно, как мертвая.
Что
было делать? Мы останавливали повозки, просили скинуть часть груза и принять раненого. Кучера-солдаты отвечали: «не смеем», начальники обозов,
офицеры, отвечали: «не имеем права». Они соглашались положить раненого поверх груза, но раненый так здесь и очутился: с раною в животе лежал на верхушке воза, цепляясь за веревки, — обессилел и свалился.
Бледный казак с простреленною грудью трясся на верху нагруженной двуколки, цепляясь слабеющими руками за веревки поверх брезента. Два солдата несли на носилках
офицера с оторванною ногою. Солдаты
были угрюмы и смотрели в землю.
Офицер, с безумными от ужаса глазами, обращался ко всем встречным
офицерам и врачам...