Неточные совпадения
Но для матери вскрытие ее ребенка часто составляет не меньшее горе, чем сама его смерть; даже интеллигентные лица большею частью крайне неохотно соглашаются на вскрытие близкого человека, для невежественного
же бедняка оно кажется чем-то прямо ужасным; я не раз видел,
как фабричная, зарабатывающая по сорок копеек в день, совала ассистенту трехрублевку, пытаясь взяткою спасти своего умершего ребенка от «поругания».
Я сидел весь красный, стараясь не смотреть на больную; мне казалось, что взгляды всех товарищей устремлены на меня; когда я поднимал глаза, передо мною было все то
же гордое, холодное, прекрасное лицо, склоненное над бледною грудью:
как будто совсем не ее тело ощупывали эти чужие мужские руки.
Я испытывал такое ощущение,
как будто попал в школу к авгурам. Мы — те
же будущие авгуры, нас стесняться нечего, и вот нас посвящали в изнанку дела; профаны могут возмущаться существованием этой изнанки и ее резким отличием от лицевой стороны, мы
же должны приучаться смотреть на дело «шире»…
Голосовая вибрация грудной клетки на больной стороне оказывается ослабленною; это обстоятельство с такою
же верностью,
как если бы я видел все собственными глазами, говорит мне, что выпот находится не в легких, а в полости плевры.
До сих пор она в такой
же степени неизлечима,
как рак».
Но, походив туда некоторое время, я убедился, что курсы эти немного дадут мне; дело велось там совсем так
же,
как в университете: мы опять смотрели, смотрели — и только; а смотрел я уж и без того достаточно.
«Я требую, — писал в 1874 году известный немецкий хирург Лангенбек, — чтобы всякий врач, призванный на поле сражения, обладал оперативною техникою настолько
же в совершенстве, насколько боевые солдаты владеют военным оружием…» Кому, действительно, может прийти в голову послать в битву солдат, которые никогда не держали в руках ружья, а только видели,
как стреляют другие? А между тем врачи повсюду идут не только на поле сражения, а и вообще в жизнь неловкими рекрутами, не знающими,
как взяться за оружие.
Одни из нововведений,
как пузыри пены на потоке, вскакивали и тотчас
же лопались, оставляя за собой один-другой труп.
Я поступил вполне добросовестно. Но у меня возник вопрос: на ком
же это должно выясниться? Где-то там, за моими глазами, дело выяснится на тех
же больных, и, если средство окажется хорошим… я благополучно стану применять его к своим больным,
как применяют теперь такое ценное, незаменимое средство,
как кокаин. Но что было бы, если бы все врачи смотрели на дело так
же,
как я?
Применяя новое средство, врач может заранее лишь с большею или меньшею вероятностью предвидеть,
как это средство будет действовать; может быть, оно окажется полезным; но если оно и ничего не принесет, кроме вреда, то все
же дивиться будет нечему: игра идет втемную, и нужно быть готовым на все неожиданности.
От сотни-другой этих героев заключать о геройстве врачебного сословия вообще столь
же несправедливо,
как из вышеприведенных опытов над больными делать заключение, что так относятся к своим больным врачи вообще.
Страницы этой газеты так и пестрят заметками редакции в таком роде: «Опять непозволительные опыты!», «Мы решительно не понимаем,
как врачи могут позволять себе подобные опыты!», «Не ждать
же, в самом деле, чтобы прокуроры взяли на себя труд разъяснить, где кончаются опыты позволительные и начинаются уже преступные!», «Не пора ли врачам сообща восстать против подобных опытов,
как бы поучительны сами по себе они ни были?»
Так
же,
как при первом моем знакомстве с медициной, меня теперь опять поразило бесконечное несовершенство ее диагностики, чрезвычайная шаткость и неуверенность всех ее показаний. Только раньше я преисполнялся глубоким презрением к кому-то «им», которые создали такую плохую науку; теперь
же ее несовершенство встало передо мною естественным и неизбежным фактом, но еще более тяжелым, чем прежде, потому что он наталкивался на жизнь.
И вот больная стоит передо мною, и я берусь ей помочь, и, может быть, даже помогу, — и в то
же время ничего не понимаю, что с нею, почему и
как поможет ей то, что я назначаю.
Я был однажды приглашен к одной старой девушке лет под пятьдесят, владетельнице небольшого дома на Петербургской стороне; она жила в трех маленьких, низких комнатах, уставленных киотами с лампадками, вместе со своей подругой детства, такою
же желтою и худою,
как она. Больная, на вид очень нервная и истеричная, жаловалась на сердцебиение и боли в груди; днем, часов около пяти, у нее являлось сильное стеснение дыхания и
как будто затрудненное глотание.
В таких случаях меня охватывали ярость и отчаяние: да что
же это за наука моя, которая оставляет меня таким слепым и беспомощным?! Ведь я,
как преступник, не могу взглянуть теперь в глаза этой пущенной мною по миру женщине, а чем
же я виноват?
Даже там, где,
как в описанном случае, диагноз казался мне ясным, действительность то и дело опровергала меня; часто
же я стоял перед больным в полном недоумении: какие-то жалкие, ничего не говорящие данные, — строй из них что-нибудь!
Но только я попробовал так действовать,
как тотчас
же натолкнулся на разочарование.
Первое время такие неожиданные отзывы прямо ошеломляли меня: да чему
же, наконец, верить! И я все больше убеждался, что верить я не должен ничему и ничего не должен принимать
как ученик; все заподозрить, все отвергнуть, — и затем принять обратно лишь то, в действительности чего убедился собственным опытом. Но в таком случае, для чего
же весь многовековой опыт врачебной науки,
какая ему цена?
Я думал, что для этого нужен только известный уровень знаний и известная степень умственного развития; с этим я научусь медицине так
же,
как всякой другой прикладной науке, напр., химическому анализу.
В настоящее
же время «научиться медицине», т. е. врачебному искусству, так
же невозможно,
как научиться поэзии или искусству сценическому.
Кое-как я нес свои обязанности, горько смеясь в душе над больными, которые имели наивность обращаться ко мне за помощью: они,
как и я раньше, думают, что тот, кто прошел медицинский факультет, есть уже врач, они не знают, что врачей на свете так
же мало,
как и поэтов, что врач — ординарный человек при теперешнем состоянии науки — бессмыслица.
Декарт смотрел на животных
как на простые автоматы — оживленные, но не одушевленные тела; по его мнению, у них существует исключительно телесное, совершенно бессознательное проявление того, что мы называем душевными движениями. Такого
же мнения был и Мальбранш. «Животные, — говорит он, — едят без удовольствия, кричат, не испытывая страдания, они ничего не желают, ничего не знают».
Раз
же это так, раз верно то, что между нами и ними нет такой резкой границы,
как когда-то воображали, то так ли уж смешна эта сантиментальность, так ли ложны те покалывания совести, которые испытываешь, нанося им мучения?
Профессор говорил еще долго, но я его уже не слушал. Сообщение его
как бы столкнуло меня с неба, на которое меня вознесли мои тогдашние восторги перед успехами медицины. Я думал: «Наш профессор — европейски известный специалист, всеми признанный талант, тем не менее даже и он не гарантирован от таких страшных ошибок. Что
же ждет в будущем меня, ординарнейшего, ничем не выдающегося человека?»
Такие переломы относятся к числу так называемых самородных переломов: у мальчика,
как впоследствии оказалось, была центральная костномозговая саркома; она разъела изнутри кость и уничтожила ее обычную твердость; достаточно было первого сильного движения, чтобы случился перелом; тот
же самый перелом сам собою сделался бы у больного или в клинике, или на возвратном пути домой.
Но в том-то и трагизм нашего положения, что представься назавтра врачу другой такой
же случай — и врач обязан был бы поступить совершенно так
же,
как поступил в первом случае.
Ведь он знает,
какие многочисленные случайности грозят роженице при подобной операции; пусть случайности эти редки, но все-таки
же они существуют и возможны.
Но такие больные так
же редки среди людей,
как редки среди них сами талант и знание.
Но что
же, чем во всем этом может помочь наша медицина?
Какая цена ее жалким средствам, которыми она пытается чинить то, что так глубоко уродуется жизнью?.. Великий человек висит на кресте, его руки и ноги пробиты гвоздями, а медицина обмывает кровавые язвы арникой и кладет на них ароматные припарки.
Та
же гигиена советует не производить зимою усиленной работы на холодном воздухе, так
как при глубоких вдыханиях сильно охлаждаются легкие, что также может вызвать простуду.
Ужасно и в то
же время совершенно справедливо, когда женщину определяют
как «животное, по самой своей природе слабое и больное, пользующееся только светлыми промежутками здоровья на фоне непрерывной болезни».
Сами по себе многие из возбудителей, —
как табак, водка, пиво, — на вкус отвратительны, действие их на непривычного человека ужасно; почему
же каждый из этих возбудителей так быстро и победно распространяется из своей родины по всему миру и так легко побеждает «естественную» природу человека?
Должен
же когда-нибудь кончиться этот вечный надсад, эта вечная ломка себя во всех направлениях; должно
же человечество зажить наконец вольно, всею широтою своих потребностей, потеряв самое представление о возможности такой нелепости,
как «противоестественная потребность».
Человеческий организм должен, наконец, установиться и вполне приспособиться к условиям существования. Но в
каком направлении пойдет само это приспособление? Ястреб, с головокружительной высоты различающий глазом приникшего к земле жаворонка, приспособлен к условиям существования; но приспособлен к ним и роющийся в земле слепой крот. К чему
же предстоит приспособляться человеку — к свободе ястреба или к рабству крота? Предстоит ли ему улучшать и совершенствовать имеющиеся у него свойства или терять их?
Под перчатками скоро и руки станут у нас столь
же чувствительными к холоду,
как ноги, и «промочить руки» будет значить то
же, что теперь — «промочить ноги».
Кишечный канал человека длиннее его тела в шесть раз; что
же было бы хорошего, если бы он,
как у овцы, был длиннее тела в двадцать восемь раз, чтоб у человека,
как у жвачных, вместо одного желудка, было четыре?
— Ну, пустяки
какие! Что вы, чего
же доктора стыдиться? Покажите.
С теми
же тупыми глазами, с сосредоточенною, испуганною покорностью девушка повернулась на бок и подняла грубую холщовую рубашку, не сгибавшуюся,
как лубок, от засохшего гноя. У меня замутилось в глазах от нестерпимой вони и от того, что я увидел. Все левое бедро, от пояса до колена, представляло одну громадную сине-багровую опухоль, изъеденную язвами и нарывами величиною с кулак, покрытую разлагающимся, вонючим гноем.
В Бразилии Уоллес нашел в одной избушке совершенно обнаженных женщин, нимало не смущавшихся этим обстоятельством; а между тем у одной из них была «сая», т. е. род юбки, которую она иногда надевала; и тогда, по словам Уоллеса, она смущалась почти так
же,
как цивилизованная женщина, которую мы застали бы без юбки.
Как видно из самого
же описания г-на Белякова, случай был очень тяжелый, и такого конца можно было ждать каждую минуту; но г. Беляков, ничего не понимая в деле, утверждает, что оператор просто-напросто «зарезал» его сына [По жалобе отца тело ребенка было вырыто из могилы и вскрыто в присутствии следователя и четырех экспертов; оказалось, что ребенок умер от задушения дифтеритными пленками, а операция была произведена безукоризненно.].
И, крепко сжимая своими сухими пальцами мой локоть, она пристально смотрит мне в глаза жалкими, молящими и в то
же время грозными, ненавидящими глазами,
как будто хочет перелить в меня сознание всего ужаса того, что будет, если мальчик умрет.
«Больной», с которым я имею дело
как врач, — это нечто совершенно другое, чем просто больной человек, — даже не близкий, а хоть сколько-нибудь знакомый; за этих я способен болеть душою, чувствовать вместе с ними их страдания; по отношению
же к первым способность эта все больше исчезает; и я могу понять одного моего приятеля-хирурга, гуманнейшего человека, который, когда больной вопит под его ножом, с совершенно искренним изумлением спрашивает его...
Я замечаю,
как все больше начинаю привыкать к страданиям больных,
как в отношениях с ними руководствуюсь не непосредственным чувством, а головным сознанием, что держаться следует так-то. Это привыкание дает мне возможность жить и дышать, не быть постоянно под впечатлением мрачного и тяжелого; но такое привыкание врача в то
же время возмущает и пугает меня, — особенно тогда, когда я вижу его обращенным на самого себя.
Этот случай очень характерен. Господин Иванов, — заметьте, человек состоятельный, — заставляет врача «немедленно» приехать к себе с другого конца такого большого города,
как Рига, потраченное врачом время оплачивает тридцатью-сорока копейками, — и не себя, а врача
же пригвождает к позорному столбу за корыстолюбие! И газета печатает его письмо, и читатели возмущаются врачом…
Заметка приведена мною совершенно точно; в ней так-таки и напечатано: «какая-то особенная привилегия» и «непонятный обычай». По отношению к
какому другому работнику повернется язык даже у того
же г-на А. П-ва сказать, что отдыхать в праздники есть особенная привилегия, и не тревожить себя по ночам — непонятный обычай? По отношению к самому себе г. А. П-в навряд ли нашел бы такой обычай особенно непонятным.
Между тем, если врач «небрежно» относится к своей службе, то на него летят громы, и в это время люди забывают, что они
же сами указывают на частную практику
как на подсобный заработок к скудному жалованью.
Как везде, где она выступает конкуренткой мужчине, она за тот
же труд довольствуется меньшею платою и тем самым понижает вознаграждение мужчины.
Анри Беранже в своей статье «Интеллигентный пролетариат во Франции» говорит: «Целая половина парижских врачей находится в положении, не достигающем уровня безбедного существования; большая
же часть этой половины в действительности нищенствует, — нищенствует в буквальном смысле этого слова, так
как представители этой профессии нередко ночуют в ночлежных домах.
Все они были жестокой насмешкой над тем, что я
же,
как врач, должен был предписывать своим пациентам.