Неточные совпадения
Каждый
день, каждая лекция несли с собою новые для меня «открытия»: я был поражен, узнав,
что мясо, то самое мясо, которое я ем
в виде бифштекса и котлет, и есть те таинственные «мускулы», которые мне представлялись
в виде каких-то клубков сероватых нитей; я раньше думал,
что из желудка твердая пища идет
в кишки, а жидкая —
в почки; мне казалось,
что грудь при дыхании расширяется оттого,
что в нее какою-то непонятною силою вводится воздух; я знал о законах сохранения материи и энергии, но
в душе совершенно не верил
в них.
Метод этот так обаятельно действовал на ум потому,
что являлся не
в виде школьных правил отвлеченной логики, а с необходимостью вытекал из самой сути
дела: каждый факт, каждое объяснение факта как будто сами собою твердили золотые слова Бэкона: «non fingendum aut excogitandum, sed inveniendum, quid natura faciat aut ferat, — не выдумывать, не измышлять, а искать,
что делает и несет с собою природа».
Шел по двору крепкий парень-конюх, поскользнулся и ударился спиною о корыто, — и вот он уже шестой год лежит у нас
в клинике: ноги его висят, как плети, больной ими не может двинуть, он мочится и ходит под себя; беспомощный, как грудной ребенок, он лежит так
дни, месяцы, годы, лежит до пролежней, и нет надежды,
что когда-нибудь воротится прежнее…
Само здоровье наше — это не спокойное состояние организма; при глотании, при дыхании
в нас ежеминутно проникают мириады бактерий, внутри нашего тела непрерывно образуются самые сильные яды; незаметно для нас все силы нашего организма ведут отчаянную борьбу с вредными веществами и влияниями, и мы никогда не можем считать себя обеспеченными от того,
что, может быть, вот
в эту самую минуту сил организма не хватило, и наше
дело проиграно.
Что же касается достигших зрелости женщин, то они уже нормально, физиологически осуждены каждый месяц болеть
в течение нескольких
дней.
Это все тоже было «нормально»!.. И
дело тут не
в том,
что «цивилизация» сделала роды труднее:
в тяжелых муках женщины рожали всегда, и уж древний человек был поражен этой странностью и не мог объяснить ее иначе, как проклятьем бога.
Но для матери вскрытие ее ребенка часто составляет не меньшее горе,
чем сама его смерть; даже интеллигентные лица большею частью крайне неохотно соглашаются на вскрытие близкого человека, для невежественного же бедняка оно кажется чем-то прямо ужасным; я не раз видел, как фабричная, зарабатывающая по сорок копеек
в день, совала ассистенту трехрублевку, пытаясь взяткою спасти своего умершего ребенка от «поругания».
Какой из этого возможен выход, я решительно не знаю; я знаю только,
что медицина необходима, и иначе учиться нельзя, но я знаю также,
что если бы нужда заставила мою жену или сестру очутиться
в положении той больной у сифилидолога, то я сказал бы,
что мне нет
дела до медицинской школы и
что нельзя так топтать личность человека только потому,
что он беден.
В своих диагнозах и предсказаниях насчет дальнейшего течения болезни я то и
дело ошибался так,
что боялся показаться пациентам на глаза.
Мне то и
дело приходилось становиться
в тупик перед самыми простыми вещами, я не знал и не умел делать того,
что знает любая больничная сиделка.
Весь
день я
в тупом оцепенении пробродил по улицам; я ни о
чем не думал и только весь был охвачен ужасом и отчаянием. Иногда
в сознании вдруг ярко вставала мысль: «да ведь я убил человека!» И тут нельзя было ничем обмануть себя;
дело не было бы яснее, если бы я прямо перерезал мальчику горло.
Больной прожил еще полторы недели; каждый
день у него появлялись все новые и новые нарывы —
в суставах,
в печени,
в почках… Мучился он безмерно, и единственное,
что оставалось делать, это впрыскивать ему морфий. Я посещал больного по нескольку раз
в день. При входе меня встречали страдальческие глаза ребенка на его осунувшемся, потемневшем лице; стиснув зубы, он все время слабо и протяжно стонал. Мать уже знала,
что надежды нет.
Но, походив туда некоторое время, я убедился,
что курсы эти немного дадут мне;
дело велось там совсем так же, как
в университете: мы опять смотрели, смотрели — и только; а смотрел я уж и без того достаточно.
У нас
в больнице долгое время каждое мое назначение, каждый диагноз строго контролировались старшим ординатором; где я ни работал, меня допускали к лечению больных, а тем более к операциям, лишь убедившись на
деле, а не на основании моего диплома,
что я способен действовать самостоятельно.
В мою палату был положен на второй
день болезни старик-штукатур; все его правое легкое было поражено сплошь; он дышал очень часто, стонал и метался; жена его сообщила,
что он с детства сильно пьет. Случай был подходящий, и я назначил больному наперстянку по Петреску.
Я ограничусь при этом одною лишь областью венерических болезней; несмотря на щекотливость предмета, мне приходится остановиться именно на этой области, потому
что она особенно богата такого рода фактами:
дело в том,
что венерические болезни составляют специальный удел людей и ни одна из них не прививается животным; поэтому многие вопросы, которые
в других отраслях медицины решаются животными прививками,
в венерологии могут быть решены только прививкою людям.
Правда, по словам Бумма,
в его опытах «были приняты все (?) меры предосторожности против заражения половых органов», но
дело в том,
что эти «все» меры крайне ненадежны.
Как определить,
что именно
в этом сложном
деле вызвано им?
Дело гораздо проще: парламент понимал,
что вмешательство
в болгарские
дела невыгодно для Англии, невыгоды же ограничения живосечений он не понимал.
Вскоре мое мрачное настроение понемногу рассеялось: пока я был
в университете, мне самому ни
в чем не приходилось нести ответственности. Но когда я врачом приступил к практике, когда я на
деле увидел все несовершенство нашей науки, я почувствовал себя
в положении проводника, которому нужно ночью вести людей по скользкому и обрывистому краю пропасти: они верят мне и даже не подозревают,
что идут над пропастью, а я каждую минуту жду,
что вот-вот кто-нибудь из них рухнет вниз.
Есть болезни затяжные, против которых мы не имеем действительных средств, — напр., коклюш; врач, которого
в первый раз пригласят
в семью для лечения коклюша, может быть уверен,
что в эту семью его никогда уж больше не позовут: нужно громадное, испытанное доверие к врачу или полное понимание
дела, чтобы примириться с ролью врача
в этом случае — следить за гигиеничностью обстановки и принимать меры против появляющихся осложнений.
Многое из того,
что мною рассказано
в предыдущих главах, может у людей, слепо верующих
в медицину, вызвать недоверие к ней. Я и сам пережил это недоверие. Но вот теперь, зная все, я все-таки с искренним чувством говорю: я верю
в медицину, — верю, хотя она во многом бессильна, во многом опасна, многого не знает. И могу ли я не верить, когда то и
дело вижу, как она дает мне возможность спасать людей, как губят сами себя те, кто отрицает ее?
«Я не верю
в вашу медицину», — говорит дама. Во
что же, собственно, она не верит?
В то,
что возможно
в два
дня «перервать» коклюш, или
в то,
что при некоторых глазных болезнях своевременным применением атропина можно спасти человека от слепоты? Ни
в два
дня, ни
в три недели невозможно перервать коклюш, но несколькими каплями атропина можно сохранить человеку зрение, и тот, кто не «верит»
в это, подобен скептику, не верящему, чтоб где-нибудь на свете мужики говорили по-французски.
Этому я могу помочь, этому нет; а все они идут ко мне, все одинаково хотят быть здоровыми, и все одинаково вправе ждать от меня спасения. И так становятся понятными те вопли отчаянной тоски и падения веры
в свое
дело, которыми полны интимные письма сильнейших представителей науки. И
чем кто из них сильнее, тем ярче осужден чувствовать свое бессилие.
Но перед таким своим бессилием постепенно пришлось смириться: полная неизбежность всегда несет
в себе нечто примиряющее с собою. Все-таки наука дает нам много силы, и с этой силою можно сделать многое. Но с
чем невозможно было примириться,
что все больше подтачивало во мне удовлетворение своею деятельностью, — это то,
что имеющаяся
в нашем распоряжении сила на
деле оказывалась совершенно призрачною.
Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по тому,
что мы видели
в университетских клиниках. Но
в жизни оказывалось,
что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых и свободных людей. По отношению ко всем остальным она являлась лишь теоретическою наукою о том, как можно было бы вылечить их, если бы они были богаты и свободны; а то,
что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на
деле, было не
чем иным, как самым бесстыдным поруганием медицины.
Между тем даже пыльную петербургскую улицу он видит лишь тогда, когда хозяин посылает его с товаром к заказчику; даже по праздникам он не может размяться, потому
что хозяин, чтобы мальчики не баловались, запирает их на весь
день в мастерской…
Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою; я назначаю им мази, пелоты и порошки — и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им,
что главное условие для выздоровления — это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они
в ответ вздыхают, благодарят за мази и порошки и объясняют,
что дела своего бросить не могут, потому
что им нужно есть.
Разницы тут нет никакой: воспитание ребенка ведется так,
что не может он, как «чисто» ни излагай ему
дела, не увидеть
в нем ужасной и бесстыдной грязи.
Как видно из самого же описания г-на Белякова, случай был очень тяжелый, и такого конца можно было ждать каждую минуту; но г. Беляков, ничего не понимая
в деле, утверждает,
что оператор просто-напросто «зарезал» его сына [По жалобе отца тело ребенка было вырыто из могилы и вскрыто
в присутствии следователя и четырех экспертов; оказалось,
что ребенок умер от задушения дифтеритными пленками, а операция была произведена безукоризненно.].
Я ответил,
что покамест наверное ничего еще нельзя сказать,
что кризис будет
дней через пять-шесть. Для меня началось ужасное время. Мать и дочь не могли допустить и мысли, чтоб их мальчик умер; для его спасения они были готовы на все. Мне приходилось посещать больного раза по три
в день; это было совершенно бесполезно, но они своею настойчивостью умели заставить меня.
И она хватала мои руки, чтобы целовать их. Екатерина Александровна, улыбаясь своими славными сумрачными глазами, горячо пожимала мне руку обеими руками. А я — я смотрел
в глаза обеих женщин, сиявшие такою восторженною признательностью, и мне казалось,
что я еще вижу
в них исчезающий отблеск той ненависти, с которою глаза эти смотрели на меня три
дня назад.
Нужно ко всему этому привыкнуть, не нужно тяготиться таким отношением, потому
что это лежит
в самой сути
дела.
Ко мне приехала из провинции сестра; она была учительницей
в городской школе, но два года назад должна была уйти вследствие болезни; от переутомления у нее развилось полное нервное истощение; слабость была такая,
что дни и ночи она лежала
в постели, звонок вызывал у нее припадки судорог, спать она совсем не могла, стала злобною, мелочною и раздражительною.
И опять все
в его тоне говорило,
что профессор каждый
день видит десятки таких плачущих и
что для него эти слезы — просто капли соленой воды, выделяемые из слезных железок расшатанными нервами.
Сганарель
в мольеровском «Le médecin malgré lui» [«Лекарь поневоле» (франц.) — Ред.] говорит: «Я нахожу,
что ремесло врача — самое выгодное из всех: делаешь ли ты свое
дело хорошо или худо, тебе всегда одинаково платят.
Дело только
в том,
что для насмешки тут совершенно нет места: перед нами опять одна из тех сложных, тяжелых несообразностей, которыми так томительно-обильно врачебное
дело.
Поведение коммерсанта поразило меня и заставило сильно задуматься; оно было безобразно и бессмысленно, а между тем
в основе его лежал именно тот возвышенный взгляд на врача, который целиком
разделял и я. По мнению коммерсанта, врач должен стыдиться —
чего?
Что ему нужно есть и одеваться и
что он требует вознаграждения за свой труд! Врач может весь свой труд отдавать обществу даром, но кто же сами-то эти бескорыстные и самоотверженные люди, которые считают себя вправе требовать этого от врача?
У нас была тогда ярмарка; амбулаторный прием
в такие
дни громадный, пришлось принять около двухсот человек, — ты-то поймешь,
что это значит.
При этом замечательно следующее обстоятельство: врач, решившись на самоубийство, сумел бы легче,
чем кто-либо другой, выбрать себе наиболее безболезненную смерть; на
деле же оказывается,
что в самоубийствах врачей поразительно часто фигурируют, напротив, самые мучительные способы: отравление стрихнином, серною и карболовою кислотами, прокол сердца троакаром и т. п.
Это ведет к конкуренции между врачами,
в которой худшие из них не брезгуют никакими средствами, чтоб отбить пациента у соперника: приглашенные к больному, такие врачи первым
делом раскритикуют все назначения своего предшественника и заявят,
что «так недолго было и уморить больного»; последние страницы всех газет кишат рекламами таких врачей, и их фамилии стали известны каждому не менее фамилии вездесущего Генриха Блокка; более ловкие искусно пускают
в публику через газетных хроникеров и интервьюеров известия о совершаемых ими блестящих операциях и излечениях и т. п.
Дело не
в боязни врачей перед глушью, —
дело просто
в том,
что деревня безысходно бедна и не
в состоянии оплачивать труд врача.
И
в Западной Европе массы врачей не находят себе
дела, разумеется, вовсе не потому,
что потребность общества во врачебной помощи вполне насыщена; и там, как у нас, для громадных слоев населения врачебная помощь представляет недоступную роскошь.
Я даже лишен семейных радостей, лишен возможности спокойно приласкать своего ребенка, потому
что в это время мелькает мысль: а
что, если со своей лаской я перенесу на него ту оспу или скарлатину, с которой сегодня имел
дело у больного?
В утреннем тумане передо мной тянулся громадный город; высокие здания, мрачные и тихие, теснились друг к другу, и каждое из них как будто глубоко ушло
в свою отдельную, угрюмую думу. Вот оно, это грозное чудовище! Оно требует от меня всех моих сил, всего здоровья, жизни, — и
в то же время страшно, до
чего ему нет
дела до меня!.. И я должен ему покоряться, — ему, которое берет у меня все и взамен не дает ничего!