Неточные совпадения
Дело в том,
что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и
в прошлом и
в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
—
Что ж это я
в самом
деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за
дело! Дай только волю себе, так и…
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да
в десять мест
в один
день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь,
что нет у него таких пустых желаний и мыслей,
что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
—
В самом
деле?
Что ж директор? — спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни
в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось
дело где-нибудь; после отыщется.
—
Что ты!
В самом
деле? На ком? — с участием сказал Обломов.
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое
дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Но все это ни к
чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к
делу, но за смертью отца он не успел поступить
в суд и был увезен
в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца
в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник
в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением
дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если
в перспективе
дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать.
В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить,
что Тарантьев
в самом
деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
— Теперь мне еще рано ехать, — отвечал Илья Ильич, — прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести
в имение… Да знаешь ли
что, Михей Андреич? — вдруг сказал Обломов. — Съезди-ка ты.
Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него
в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться
в делах, писать тетради
в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на
чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно
дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто
в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но он жестоко разочаровался
в первый же
день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь,
что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных
дев, большею частию с черными глазами,
в которых светятся «мучительные
дни и неправедные ночи»,
дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в глаза, потом на небо, говорят,
что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают
в обморок.
И сама история только
в тоску повергает: учишь, читаешь,
что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные
дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные
дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Он понял,
что ему досталось
в удел семейное счастье и заботы об имении. До тех пор он и не знал порядочно своих
дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.
Со времени смерти стариков хозяйственные
дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно,
что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Сверх того, Захар и сплетник.
В кухне,
в лавочке, на сходках у ворот он каждый
день жалуется,
что житья нет,
что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и
что не угодишь ему ни
в чем,
что, словом, лучше умереть,
чем жить у него.
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть
дело. Ты думаешь,
что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо
в чернильнице, — и чернил-то нет! Как я стану писать?
— Да, да, вот денег-то
в самом
деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию, за которое он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка,
что мне староста пишет… Где письмо, куда я его
девал? Захар!
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, —
дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги
в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван
в пятнах.
Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе.
Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла
в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки
в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
«А может быть, еще Захар постарается так уладить,
что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же
в самом
деле… переезжать!..»
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то
что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать
что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему
дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал
в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой
день; на третий и четвертый
день остатки поступали
в девичью; пирог доживал до пятницы, так
что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался,
в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием,
что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Потом Обломову приснилась другая пора: он
в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают,
что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы,
что ни
в сказке сказать, ни пером описать.
Нянька или предание так искусно избегали
в рассказе всего,
что существует на самом
деле,
что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него
в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает,
что говорят и делают при нем: как батюшка его,
в плисовых панталонах,
в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает,
что ходит из угла
в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду;
что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх
дном весь дом.
Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону.
Дело в том,
что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
Он говорил,
что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего
дня, не пролив ни одной капли напрасно, и
что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала
в них».
—
В самом
деле, какие подвиги: садись
в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи,
что твои
дела,
что в Обломовке?
—
В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым?
Что выдумал! Я пойду лучше к Ивану Герасимовичу;
дня три не был.
— Нет,
что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а
в самом-то
деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб
в дом. Загляни
в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый
день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Ни за
что; не то
что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли
дело в банк?
Начал гаснуть я над писаньем бумаг
в канцелярии; гаснул потом, вычитывая
в книгах истины, с которыми не знал,
что делать
в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал,
что люблю ее; гаснул
в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах,
в приемные
дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи
в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными
днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Он
в самом
деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял,
что в нем делается; дотронулся до головы — там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца,
в левом боку, как будто болит.
Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый
день газеты и рассказывать ей новости, писать
в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу, — словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все,
что он разлюбил, и Штольц не узнает его, воротясь.
«Да
что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он
в самом
деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за
что не сказал бы, увидя во второй,
в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена
в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было,
что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили
в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь,
что любовь, если не на
деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и
что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как
в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять,
что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже
в самом
деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
На другой
день, только
что Обломов проснулся
в десятом часу утра, Захар, подавая ему чай, сказал,
что когда он ходил
в булочную, так встретил барышню.
Она понимала яснее его,
что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела
в его душу, видела, как рождалось чувство на
дне его души, как играло и выходило наружу, видела,
что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки — были бы лишние, потому
что не предстояло борьбы.
Я говорю только о себе — не из эгоизма, а потому,
что, когда я буду лежать на
дне этой пропасти, вы всё будете, как чистый ангел, летать высоко, и не знаю, захотите ли бросить
в нее взгляд.
Может быть, на лице вашем выразилась бы печаль (если правда,
что вам нескучно было со мной), или вы, не поняв моих добрых намерений, оскорбились бы: ни того, ни другого я не перенесу, заговорю опять не то, и честные намерения разлетятся
в прах и кончатся уговором видеться на другой
день.
Обломову
в самом
деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли
чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает лицо, когда прочтет.
Что будет потом?..
«
В самом
деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К
чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же,
в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Далее ему вдруг пришло
в голову,
что бы было, если б письмо это достигло цели, если б она
разделила его мысль, испугалась, как он, ошибок и будущих отдаленных гроз, если б послушала его так называемой опытности, благоразумия и согласилась расстаться, забыть друг друга?
Что ж за
дело,
что не на всякий взгляд ее он отвечает понятным взглядом,
что не то звучит иногда
в его голосе,
что ей как будто уже звучало однажды, не то во сне, не то наяву… Это воображение, нервы:
что слушать их и мудрить?
«Я соблазнитель, волокита! Недостает только, чтоб я, как этот скверный старый селадон, с маслеными глазами и красным носом, воткнул украденный у женщины розан
в петлицу и шептал на ухо приятелю о своей победе, чтоб… чтоб… Ах, Боже мой, куда я зашел! Вот где пропасть! И Ольга не летает высоко над ней, она на
дне ее… за
что, за
что…»
Обломов теперь только вспомнил,
что в самый
день переезда на дачу Тарантьев привез ему бумагу, а он второпях подписал, не читая.