Неточные совпадения
Записки
мои — это не записки старого, опытного врача, подводящего итоги своим долгим наблюдениям и размышлениям, выработавшего определенные ответы на все сложные вопросы врачебной науки, этики и профессии; это также не записки врача-философа, глубоко проникшего
в суть науки и вполне овладевшего ею.
Я учился
в гимназии хорошо, но, как и большинство
моих товарищей, науку гимназическую презирал до глубины души.
Но лично я привык к трупам довольно скоро и с увлечением просиживал целые часы за препаровкою, раскрывавшею передо мною все тайны человеческого тела;
в течение семи-восьми месяцев я ревностно занимался анатомией, целиком отдавшись ей, — и на это время взгляд
мой на человека как-то удивительно упростился.
Еще
в сороковых годах нашего столетия
в некоторых захолустных университетах, по свидетельству Пирогова, «учили делать кровопускание на кусках
мыла и ампутации на брюкве».
Какой из этого возможен выход, я решительно не знаю; я знаю только, что медицина необходима, и иначе учиться нельзя, но я знаю также, что если бы нужда заставила
мою жену или сестру очутиться
в положении той больной у сифилидолога, то я сказал бы, что мне нет дела до медицинской школы и что нельзя так топтать личность человека только потому, что он беден.
Пришло время демонстрировать
мою больную. Ее внесли на носилках
в аудиторию. Меня вызвали к ней. Я прочел анамнез больной и изложил, что́ нашел у ней при исследовании.
Я слушал, пораженный и восхищенный; такими жалкими и ребяческими казались мне теперь и
мое исследование и весь
мой скептицизм!.. Спутанная и неясная картина,
в которой, по-моему, было невозможно разобраться, стала совершенно ясной и понятной. И это было достигнуто на основании таких ничтожных данных, что смешно было подумать…
Некоторым из
моих товарищей посчастливилось попасть
в больницы; другие поступили
в земство; третьим,
в том числе и мне, пристроиться никуда не удалось, и нам осталось одно — попытаться жить частной практикой.
Но раз у больной нарыв печени, то необходима операция (
в клинике это так легко сказать!). Я стал уговаривать мужа поместить жену
в больницу, я говорил ему, что положение крайне серьезно, что у больной — нарыв во внутренностях и что если он вскроется
в брюшную полость, то смерть неминуема. Муж долго колебался, но, наконец, внял
моим убеждениям и свез жену
в больницу.
Я вспомнил, что даже не догадался спросить ее о кашле, даже не исследовал вторично ее легких, так я обрадовался ознобу, и так ясно показался он мне говорящим за
мой диагноз; правда, мне приходила
в голову мысль, что легкие не мешало бы исследовать еще раз, но больная так кричала при каждом движении, что я прямо не решался поднять ее, чтобы как следует выслушать.
В течение всего
моего студенчества систематически следить за ходом болезни я имел возможность только у тех десяти — пятнадцати больных, при которых состоял куратором, а это все равно, что ничего.
Однажды, месяца через два после начала
моей практики, я получил приглашение приехать к жене одного суконного фабриканта; это был первый случай, когда меня позвали
в богатый дом: до того времени практика
моя ограничивалась ремесленниками, мелкими торговцами, офицерскими вдовами и т. п.
Моя книжная, отвлеченная наука, не проверенная мною
в жизни, постоянно обманывала меня;
в ее твердые и неподвижные формы никак не могла уложиться живая жизнь, а сделать эти формы эластичными и подвижными я не умел.
За время
моего пребывания
в университете я видел всего лишь пятеро родов, и единственное, что я
в акушерстве знал твердо, — это то, с какими опасностями сопряжено ведение родов неопытною рукою…
В этом случае
моя записная книжка указывала следующее лечение: «энергические слабительные, глотать кусочки льда; если ничего не помогает, немедленно трахеотомия».
При этом я видел, что труд
мой прямо нужен больнице и что любезность, с которою мне «позволяли»
в ней работать, была любезностью предпринимателя, «дающего хлеб» своим рабочим; разница была только та, что за
мою работу мне платили не хлебом, а одним лишь позволением работать.
У нас
в больнице долгое время каждое
мое назначение, каждый диагноз строго контролировались старшим ординатором; где я ни работал, меня допускали к лечению больных, а тем более к операциям, лишь убедившись на деле, а не на основании
моего диплома, что я способен действовать самостоятельно.
Маленькая, мягкая гортань ребенка билась и прыгала под
моим пальцем, и я никак не мог
в ней ориентироваться.
С первым же разрезом, который я провел по белому, пухлому горлу девочки, я почувствовал, что не
в силах подавить охватившего меня волнения; руки
мои слегка дрожали.
Гладкие, хрящеватые кольца трахеи ровно двигались под
моим пальцем вместе с дыханием девочки; я фиксировал трахею крючком и сделал
в ней разрез; из разреза слабо засвистел воздух.
Года через полтора после
моей первой и последней трахеотомии
в нашу больницу во время
моего дежурства привезли рабочего из Колпина с сифилитическим сужением гортани; сужение развивалось постепенно
в течение месяца, и уж двое суток больной почти совсем не мог дышать.
В 1873 году, на вершине своей славы и опытности, Бильрот писал одной своей старой знакомой: «У меня много оперированных и еще больше таких, которых предстоит оперировать; они занимают все
мои мысли; из года
в год увеличивается их число, бремя становится все тяжелее и тяжелее.
«Ни
в одном из
моих случаев, — прибавлял д-р Рехтзамер, — я не мог констатировать смерти больного
в зависимости от отравления наперстянкой».
Это значит: настой двухсот граммов воды на восьми граммах наперстянки, а восклицательные знаки, по требованию закона, предназначены для аптекаря: высшее количество листьев наперстянки, которое можно
в течение суток без вреда дать человеку, определяется
в 0,6 грамма; так вот, восклицательные знаки и уведомляют аптекаря, что, прописав
мою чудовищную дозу, я не описался, а действовал вполне сознательно…
Я вышел из больницы, а восклицательные знаки
моего рецепта неотступно стояли перед
моими глазами. Мне вспоминались слова д-ра Рехтзамера: «Ни
в одном из
моих случаев я не мог констатировать смерти больного
в зависимости от отравления наперстянкой». — Ну, а если на
мою долю выпадет печальная необходимость «констатировать смерть от отравления наперстянкой», — наперстянкой, выписывая которую я сам ставил такие красноречивые восклицательные знаки?
Мое положение оказывается
в высшей степени странным.
Однажды, вскоре по приезде
в Петербург, мне пришлось быть у одной
моей старушки-тетушки, генеральши. Она стала мне рассказывать о своих многочисленных болезнях — сердцебиениях, болях под ложечкой, нервных тиках и мучительных бессонницах.
«Обоих больных, — прибавляет Валлер, — я нарочно показал г. директору больницы Ридлю, всем гг. старшим врачам больницы (Бему и др.), многим врачам города, нескольким профессорам (Якшу, Кубику, Оппольцеру, Дитриху и др.), почти всем госпитальным врачам и многим иностранным. Единогласно подтвердили все правильность диагноза сифилитической сыпи и выразили готовность,
в случае нужды, выступить свидетелями истинности результатов
моих прививок».
В таких случаях меня охватывали ярость и отчаяние: да что же это за наука
моя, которая оставляет меня таким слепым и беспомощным?! Ведь я, как преступник, не могу взглянуть теперь
в глаза этой пущенной мною по миру женщине, а чем же я виноват?
Я назначал сенегу и приглядывался, — и ни
в одном случае не мог с уверенностью сказать, что
моя сенега действительно удалила из легких больного хоть одну лишнюю каплю мокроты…
Конечно, и ошибки и прогресс возможны и
в этой области; но ошибки будут обусловливаться
моею неподготовленностью и неопытностью, прогресс будет совершаться путем улучшения прежнего, а не путем отрицания.
Будь на
моем месте настоящий врач, он мог бы поставить правильный диагноз: его совершенно особенная творческая наблюдательность уцепилась бы за массу неуловимых признаков, которые ускользнули от меня, бессознательным вдохновением он возместил бы отсутствие ясных симптомов и почуял бы то, чего не
в силах познать.
«
В молодости, — рассказывает он
в своих посмертных записках, — я был безжалостен к страданиям. Однажды, я помню, это равнодушие
мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом
в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно воскликнул...
Профессор говорил еще долго, но я его уже не слушал. Сообщение его как бы столкнуло меня с неба, на которое меня вознесли
мои тогдашние восторги перед успехами медицины. Я думал: «Наш профессор — европейски известный специалист, всеми признанный талант, тем не менее даже и он не гарантирован от таких страшных ошибок. Что же ждет
в будущем меня, ординарнейшего, ничем не выдающегося человека?»
Вскоре
мое мрачное настроение понемногу рассеялось: пока я был
в университете, мне самому ни
в чем не приходилось нести ответственности. Но когда я врачом приступил к практике, когда я на деле увидел все несовершенство нашей науки, я почувствовал себя
в положении проводника, которому нужно ночью вести людей по скользкому и обрывистому краю пропасти: они верят мне и даже не подозревают, что идут над пропастью, а я каждую минуту жду, что вот-вот кто-нибудь из них рухнет вниз.
В начале
моей практики ко мне обратилась за помощью женщина, страдавшая солитером.
Мое знание часто дает мне возможность самым незначительным приемом или назначением предотвратить тяжелую болезнь, и чем невежественнее люди, тем ярче бросается
в глаза все значение
моего знания.
Я верю
в медицину. Насмешки над нею истекают из незнания смеющихся. Тем не менее во многом мы ведь, действительно, бессильны, невежественны и опасны; вина
в этом не наша, но это именно и дает пищу неверию
в нашу науку и насмешкам над нами. И передо мною все настойчивее начал вставать вопрос: это недоверие и эти насмешки я признаю неосновательными, им не должно быть места по отношению ко мне и к
моей науке, — как же мне для этого держаться с пациентом?
Везде, на каждом шагу, приходится быть актером; особенно это необходимо потому, что болезнь излечивается не только лекарствами и назначениями, но и душою самого больного; его бодрая и верящая душа — громадная сила
в борьбе с болезнью, и нельзя достаточно высоко оценить эту силу; меня первое время удивляло, насколько успешнее оказывается
мое лечение по отношению к постоянным
моим пациентам, горячо верящим
в меня и посылающим за мною с другого конца города, чем по отношению к пациентам, обращающимся ко мне
в первый раз; я видел
в этом довольно комичную игру случая; постепенно только я убедился, что это вовсе не случайность, что мне, действительно, могучую поддержку оказывает завоеванная мною вера, удивительно поднимающая энергию больного и его окружающих.
И весь
мой тон говорит, что я обладаю полною истиною, сомнение
в которой может быть только оскорбительным.
С
моею микстурою
в кармане и с косою на плече он пошел на свою полосу и косил рожь до вечера, а вечером лег на межу и умер от отека легких.
Я пошел домой за инструментами и перевязочным материалом… Боже
мой, какая нелепость! Целый месяц
в двух шагах от нее была помощь, — и какое-то дикое, уродливое чувство загородило ей эту помощь, и только теперь она решилась перешагнуть через преграду, — теперь, когда, может быть, уж слишком поздно…
Глядя на меня
в полумраке вагона своими ясными, спокойными глазами, она рассказывала мне о симптомах своей болезни, об ее начале; она посвятила меня во все самые сокровенные стороны своей половой и брачной жизни, не было ничего, перед чем бы она остановилась; и все это без всякой нужды, без всякой цели, даже без
моих расспросов!
Года через полтора после
моего приезда
в Петербург меня позвал к себе на дом к больному ребенку один железнодорожный машинист.
Муж ее, полный и румяный купчик, с добродушным лицом и рыжеватыми усиками, сам приезжал за мною на рысаке; он стеснял и смешил своею суетливою, приказчичьею предупредительностью: когда я садился
в сани, он поддерживал меня за локоть, оправлял полы
моей шубы, а усадив, сам садился рядом на самом краешке сиденья.
— Сколько мы вам, доктор, беспокойства доставляем! — извиняющимся голосом заговорил
мой спутник. — Этакую рань вам ехать,
в такую непогоду!.. Спать вам помешал…
И, крепко сжимая своими сухими пальцами
мой локоть, она пристально смотрит мне
в глаза жалкими, молящими и
в то же время грозными, ненавидящими глазами, как будто хочет перелить
в меня сознание всего ужаса того, что будет, если мальчик умрет.
И она хватала
мои руки, чтобы целовать их. Екатерина Александровна, улыбаясь своими славными сумрачными глазами, горячо пожимала мне руку обеими руками. А я — я смотрел
в глаза обеих женщин, сиявшие такою восторженною признательностью, и мне казалось, что я еще вижу
в них исчезающий отблеск той ненависти, с которою глаза эти смотрели на меня три дня назад.
И муж, и жена относились ко мне с тем милым доверием, которое так дорого врачу и так поднимает его дух; каждое
мое назначение они исполняли с серьезною, почти благоговейною аккуратностью и тщательностью. Больная пять дней сильно страдала, с трудом могла раскрывать рот и глотать. После сделанных мною насечек опухоль опала, больная стала быстро поправляться, но остались мускульные боли
в обеих сторонах шеи. Я приступил к легкому массажу шеи.
— Прямо не понимаю!.. Что такое, господи!.. Она — жена
моего товарища; я у них живу
в нахлебниках… Вечером приехала с мужем из гостей, шутила, смеялась. А сейчас муж будит меня, говорит: помирает; послал за вами… Отчего это случилось, положительно не могу определить!