Неточные совпадения
Эти науки давали знание настолько для меня новое и настолько важное, что совершенно завладели мною:
все вокруг меня и во мне
самом, на что я раньше смотрел глазами дикаря, теперь становилось ясным и понятным: и меня удивляло, как я мог дожить до двадцати лет, ничем этим не интересуясь и ничего не зная.
Само здоровье наше — это не спокойное состояние организма; при глотании, при дыхании в нас ежеминутно проникают мириады бактерий, внутри нашего тела непрерывно образуются
самые сильные яды; незаметно для нас
все силы нашего организма ведут отчаянную борьбу с вредными веществами и влияниями, и мы никогда не можем считать себя обеспеченными от того, что, может быть, вот в эту
самую минуту сил организма не хватило, и наше дело проиграно.
Во
всех людях с
самых ранних лет гнездится разрушение, организм начинает разлагаться, даже не успев еще развиться.
Как ни берегись, а может быть, через год в это время я уже буду лежать, пораженный pemphigo foliaceo;
вся кожа при этой болезни покрывается вялыми пузырями; пузыри лопаются и обнажают подкожный слой, который больше не зарастает; и человек, лишенный кожи, не знает, как сесть, как лечь, потому что
самое легкое прикосновение к телу вызывает жгучие боли.
Не добившись ничего от ассистента, просительница идет дальше, мечется по
всем начальствам, добирается до
самого профессора и падает ему в ноги, умоляя не вскрывать умершего...
Вскрытие каждого больного, хотя бы умершего от
самой «обыкновенной» болезни, чрезвычайно важно для врача; оно указывает ему его ошибки и способы избежать их, приучает к более внимательному и всестороннему исследованию больного, дает ему возможность уяснить себе во
всех деталях анатомическую картину каждой болезни; без вскрытий не может выработаться хороший врач, без вскрытий не может развиваться и совершенствоваться врачебная наука.
Здесь мы наталкиваемся на одно из тех противоречий, которые еще так часто будут встречаться нам впоследствии: существование медицинской школы — школы гуманнейшей из
всех наук — немыслимо без попрания
самой элементарной гуманности.
Как будто речь идет о неудавшемся химическом опыте, где
вся суть только в
самой неудаче!
И опять-таки профессор сообщал нам
все это с
самым серьезным и невозмутимым видом; я смотрел ему в глаза, смеясь в душе, и думал: «Ну, разве же ты не авгур?
Он шел к ним медленно и осторожно, как слепой, идущий по обрывистой горной тропинке, ни одного
самого мелкого признака он не оставил без строгого и внимательного обсуждения; чтоб объяснить какой-нибудь ничтожный симптом, на который я и внимания-то не обратил, он ставил вверх дном
весь огромный арсенал анатомии, физиологии и патологии; он
сам шел навстречу
всем противоречиям и неясностям и отходил от них, лишь добившись полного их объяснения…
И в конце концов, когда, сопоставив добытые данные, профессор пришел к диагнозу: «рак-мозговик левой почки», — то это
само собою вытекло из
всего предыдущего.
Профессора на наших глазах искусно справлялись с
самыми трудными операциями, систематически решали сложные загадки, именуемые больными людьми, а мы… мы слушали и смотрели;
все казалось простым, стройным и очевидным.
Все мои товарищи испытывали то же
самое, что я.
Характерно также то, что в своем распознавании я остановился на
самой редкой из
всех болезней, которые можно было предположить. И в моей практике это было не единичным случаем: кишечные колики я принимал за начинающийся перитонит; где был геморрой, я открывал рак прямой кишки и т. п. Я был очень мало знаком с обыкновенными болезнями, — мне прежде
всего приходила в голову мысль о виденных мною в клиниках
самых тяжелых, редких и «интересных» случаях.
Медицинская печать
всех стран истощается в усилиях добиться устранения этой вопиющей несообразности, но
все ее усилия остаются тщетными. Почему? Я решительно не в состоянии объяснить этого… Кому невыгодно понять необходимость практической подготовленности врача? Не обществу, конечно, — но ведь и не
самим же врачам, которые
все время не устают твердить этому обществу: «ведь мы учимся на вас, мы приобретаем опытность ценою вашей жизни и здоровья!..»
Мне особенно ярко вспоминается моя первая трахеотомия; это воспоминание кошмаром будет стоять передо мною
всю жизнь… Я много раз ассистировал при трахеотомиях товарищам, много раз
сам проделал операцию на трупе. Наконец однажды мне предоставили сделать ее на живой девочке, которой интубация перестала помогать. Один врач хлороформировал больную, другой — Стратонов, ассистировал мне, каждую минуту готовый прийти на помощь.
Да, это
все уж совершенно неизбежно, и никакого выхода отсюда нет. Так оно и останется: перед неизбежностью этого должны замолкнуть даже терзания совести. И все-таки
сам я ни за что не согласился бы быть жертвой этой неизбежности, и никто из жертв не хочет быть жертвами… И сколько таких проклятых вопросов в этой страшной науке, где шагу нельзя ступить, не натолкнувшись на живого человека!
Пока я ставлю это правилом лишь для
самого себя, я нахожу его хорошим и единственно возможным; но когда я представляю себе, что правилу этому станут следовать
все, я вижу, что такой образ действий ведет не только к гибели медицины, но и к полнейшей бессмыслице.
Больным впрыскивают
самые разнообразные бактерийные токсины и антитоксины, вытяжки из
всех мыслимых животных органов; изобретаются различнейшие операции, кровавые и некровавые.
Я
сам понимал, что мысль эта нелепа: теперешняя бессистемная, сомневающаяся научная медицина, конечно, несовершенна, но она все-таки неизмеримо полезнее
всех выдуманных из головы систем и грубых эмпирических обобщений; именно совесть врача и не позволила бы ему гнать больных в руки гомеопатов, пасторов Кнейппов и Кузьмичей.
Но этою мыслью о жизненной непригодности теперешней науки я старался скрыть и затемнить от себя другую, слишком страшную для меня мысль: я начинал
все больше убеждаться, что
сам я лично совершенно негоден к выбранному мною делу и что, решая отдаться медицине, я не имел
самого отдаленного представления о тех требованиях, которым должен удовлетворять врач.
«Великое учение о непрерывности, — говорит он, — не позволяет нам предположить, чтобы что-нибудь могло явиться в природе неожиданно и без предшественников, без постепенного перехода; неоспоримо, что низшие позвоночные животные обладают, хотя и в менее развитом виде, тою частью мозга, которую мы имеем
все основания считать у себя
самих органом сознания.
Вскоре мое мрачное настроение понемногу рассеялось: пока я был в университете, мне
самому ни в чем не приходилось нести ответственности. Но когда я врачом приступил к практике, когда я на деле увидел
все несовершенство нашей науки, я почувствовал себя в положении проводника, которому нужно ночью вести людей по скользкому и обрывистому краю пропасти: они верят мне и даже не подозревают, что идут над пропастью, а я каждую минуту жду, что вот-вот кто-нибудь из них рухнет вниз.
При такой пробе у кокситиков при
самом начале болезни, когда
все другие признаки отсутствуют, болезнь выдает себя легкою болью в суставе.
А впрочем, — понизилась ли бы она и тогда?.. Чувство не знает и не хочет знать логики. Недавно я испытал это на
самом себе. У моей жены роды были очень трудные, потребовалась операция. И передо мною зловеще-ярко встали
все возможные при этом несчастия.
Очевидно, во
всем этом крылось какое-то глубокое недоразумение. Медицина не оправдывает ожиданий, которые на нее возлагаются, — над нею смеются, и в нее не верят. Но правильны ли и законны ли
самые эти ожидания? Есть наука об излечении болезней, которая называется медициной; человек, обучившийся этой науке, должен безошибочно узнавать и вылечивать болезни; если он этого не умеет, то либо
сам он плох, либо его наука никуда не годится.
Не существует хоть сколько-нибудь законченной науки об излечении болезней; перед медициною стоит живой человеческий организм с бесконечно сложною и запутанною жизнью; многое в этой жизни уже понято, но каждое новое открытие в то же время раскрывает
все большую чудесную ее сложность; темным и малопонятным путем развиваются в организме многие болезни, неясны и неуловимы борющиеся с ними силы организма, нет средств поддержать эти силы; есть другие болезни,
сами по себе более или менее понятные; но сплошь да рядом они протекают так скрыто, что
все средства науки бессильны для их определения.
Это значит, что врачи не нужны, а их наука никуда не годится? Но ведь есть многое другое, что науке уже понятно и доступно, во многом врач может оказать существенную помощь. Во многом он и бессилен, но в чем именно он бессилен, может определить только
сам врач, а не больной; даже и в этих случаях врач незаменим, хотя бы по одному тому, что он понимает
всю сложность происходящего перед ним болезненного процесса, а больной и его окружающие не понимают.
Многое из того, что мною рассказано в предыдущих главах, может у людей, слепо верующих в медицину, вызвать недоверие к ней. Я и
сам пережил это недоверие. Но вот теперь, зная
все, я все-таки с искренним чувством говорю: я верю в медицину, — верю, хотя она во многом бессильна, во многом опасна, многого не знает. И могу ли я не верить, когда то и дело вижу, как она дает мне возможность спасать людей, как губят
сами себя те, кто отрицает ее?
Мое знание часто дает мне возможность
самым незначительным приемом или назначением предотвратить тяжелую болезнь, и чем невежественнее люди, тем ярче бросается в глаза
все значение моего знания.
С ними
все время приходится лицемерить и лгать, приходится пускаться на
самые разнообразные выдумки, чтобы вновь и вновь поддержать падающую надежду.
Он может обладать громадным распознавательным талантом, уметь улавливать
самые тонкие детали действия своих назначений, — и
все это останется бесплодным, если у него нет способности покорять и подчинять себе душу больного.
Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по тому, что мы видели в университетских клиниках. Но в жизни оказывалось, что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых и свободных людей. По отношению ко
всем остальным она являлась лишь теоретическою наукою о том, как можно было бы вылечить их, если бы они были богаты и свободны; а то, что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на деле, было не чем иным, как
самым бесстыдным поруганием медицины.
Нет таких
самых неестественных движений и положений, в которых бы жизнь не заставляла людей проводить
все их время; нет таких ядов, которыми бы она не заставляла их дышать; нет таких жизненных условий, в которых бы она не заставляла их жить.
Все яснее и неопровержимее для меня становилось одно: медицина не может делать ничего иного, как только указывать на те условия, при которых единственно возможно здоровье и излечение людей; но врач, — если он врач, а не чиновник врачебного дела, — должен прежде
всего бороться за устранение тех условий, которые делают его деятельность бессмысленною и бесплодною; он должен быть общественным деятелем в
самом широком смысле слова, он должен не только указывать, он должен бороться и искать путей, как провести свои указания в жизнь.
Все эти спасенные, но слабые до
самых своих недр мешаются и скрещиваются со здоровыми и таким образом вызывают быстрое общее ухудшение расы.
Сама среда не остается неподвижною, с течением времени она
все сильнее и быстрее изменяется в
самых своих основах; но организм человека уже перестает за нею следовать, и перестает как раз в смысле приобретения новых положительных качеств.
Не перечисляя
всех обусловленных этим несовершенств, укажу на одно из
самых существенных: без малого половину
всех женских болезней составляют различного рода смещения матки; между тем многие из этих смещений совсем не имели бы места, а происшедшие — излечивались бы значительно легче, если бы женщины ходили на четвереньках; даже в качестве временной меры предложенное Марион-Симсом «коленно-локтевое» положение женщины играет в гинекологии и акушерстве незаменимую роль; некоторые гинекологи признают открытие Марион-Симса даже «поворотным пунктом в истории гинекологии».
То же
самое и с материнством: женщина
все больше перестает быть самкою, и в этом нет ничего «противоестественного», потому что у нее есть мозг с его могучими и широкими запросами.
Сами по себе многие из возбудителей, — как табак, водка, пиво, — на вкус отвратительны, действие их на непривычного человека ужасно; почему же каждый из этих возбудителей так быстро и победно распространяется из своей родины по
всему миру и так легко побеждает «естественную» природу человека?
Должен же когда-нибудь кончиться этот вечный надсад, эта вечная ломка себя во
всех направлениях; должно же человечество зажить наконец вольно,
всею широтою своих потребностей, потеряв
самое представление о возможности такой нелепости, как «противоестественная потребность».
Та же культура в
самом своем развитии несет залог того, что ее удобства, доступные теперь лишь счастливцам, в недалеком будущем станут достоянием
всех.
Культура подхватила нас на свои мягкие волны и несет вперед, не давая оглядываться по сторонам; мы отдаемся этим волнам и не замечаем, как теряем в них одно за другим
все имеющиеся у нас богатства; мы не только не замечаем, — мы не хотим этого замечать:
все наше внимание устремлено исключительно на наше
самое ценное богатство — разум, влекущий нас вперед, в светлое царство культуры.
Ведь для нас
все эти люди — существа совершенно с другой планеты, с которыми у нас нет ничего общего, даже в
самом понятии о здоровье.
Все дело лишь в одном: принимая выгоды культуры, нельзя разрывать
самой тесной связи с природой; развивая в своем организме новые положительные свойства, даваемые нам условиями культурного существования, необходимо в то же время сохранить наши старые положительные свойства; они добыты слишком тяжелою ценою, а утерять их слишком легко.
Лишь широкая и разносторонняя жизнь тела во
всем разнообразии его отправлений, во
всем разнообразии восприятий, доставляемых им мозгу, сможет дать широкую и энергичную жизнь и
самому мозгу.
Медицина может
самым настойчивым образом указывать человеку на необходимость всестороннего физического развития, —
все ее требования будут по отношению к взрослым людям разбиваться об условия жизни, как они разбиваются и теперь по отношению к интеллигенции.
И все-таки в городе я живу жизнью чистого интеллигента, работая только мозгом. Первое время я пытаюсь против этого бороться, — упражняюсь гирями, делаю гимнастику, совершаю пешие прогулки; но терпения хватает очень ненадолго, до того
все это бессмысленно и скучно… И если в будущем физический труд будет находить себе применение только в спорте, лаун-теннисе, гимнастике и т. п., то перед скукою такого «труда» окажутся бессильными
все увещания медицины и
все понимание
самих людей.
И вот жизнь говорит: «Ты, крепкий человек с сильными мышцами, зорким глазом и чутким ухом, выносливый,
сам от себя во
всем зависящий, — ты мне не нужен и обречен на уничтожение…»
А между тем, носи у женщины
сама стыдливость другой характер, — и не было бы этой дикой ломки и вызванной ею опустошенности. В Петербурге я был однажды приглашен к заболевшей курсистке.
Все симптомы говорили за брюшной тиф; селезенку еще можно было прощупать сквозь рубашку, но, чтоб увидеть розеолы, необходимо было обнажить живот. Я на мгновение замялся, — мне до сих пор тяжело и неловко предъявлять такие требования.