Неточные совпадения
«Я был потрясен даже до
того, что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии, т. е. когда
кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и пр. — даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне горю» («Подросток»).
Бессмертным этого не понять. Не понять этого и слишком смертным, —
тем,
кто носит в духе своем смерть и разложение. Не понимают и герои Достоевского.
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха смерти.
Кто победит боль и страх,
тот сам станет бог».
«Прежде всего нужно предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о
том: возможно ли серьезно и вправду веровать? Если же невозможно,
то вовсе не так неизвинительно, если
кто потребует, что лучше всего всех сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть)».
Кто крепок и силен умом и духом,
тот над людьми и властелин.
Власть дается только
тому,
кто посмеет наклониться и взять ее.
Всякий,
кто хочет главной свободы,
тот должен сметь убить себя.
Кто смеет убить себя,
тот тайну обмана узнал.
Кому будет все равно, жить или не жить,
тот будет новый человек.
Кто убьет себя только для
того, чтобы страх убить,
тот тотчас бог станет.
И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть
того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? —
то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для
того,
кому этого и в голову не заходит и
кто прямо без вопросов идет…
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «
Кто с голоду умрет,
кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И
кто размозжит голову за ребенка, и
то хорошо, и
кто не размозжит, и
то хорошо. Все хорошо».
Происходит что-то совершенно непостижимое. Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту. Человек свергнул
того,
кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей. Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Ну, однако ж, что может быть между ними общего? Даже и злодейство не могло бы быть у них одинаково. Этот человек очень к
тому же был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, хитер, может быть, очень зол. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но
кто знает, для чего и что это означает?»
В «Униженных и оскорбленных» Наташа «инстинктивно чувствовала, что будет госпожой князя, владычицей, что он будет даже жертвой ее. Она предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли
того,
кого любишь, именно за
то, что любишь, и потому-то, может быть, и поспешила отдаться ему в жертву первая».
Задавленный безумным страхом смерти, Кириллов учит: «
Кому будет все равно, жить или не жить,
тот будет новый человек».
И подлец
тот,
кто его за это подлецом называет! — прибавил он через минуту».
«Будет новый человек, счастливый и гордый.
Кому будет все равно, жить или не жить,
тот будет новый человек». Может быть, в таком случае все убьют себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот новый человек и научит, что все хороши и все хорошо.
Кто с голоду умрет,
кто обесчестит девочку,
кто размозжит голову за ребенка и
кто не размозжит, — все хорошо.
Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для
того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно
кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно,
тем больше болит».
«Положение мое
тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого», — пишет самоубийца в «Приговоре». Герой подполья видит для себя лишь один выход, — «молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о
том, что даже и злиться, выходит, тебе не на
кого, что предмета не находится».
—
Кто бы ты ни был, но если ты есть, и если существует что-нибудь разумнее
того, что теперь совершается,
то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия,
то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с
тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества».
В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает про одного арестанта. Ни с
того, ни с сего он бросился с кирпичом на начальника тюрьмы и за это был засечен насмерть. «Вероятно, — говорит Достоевский, — он был из отчаявшихся, из
тех,
кого покинула последняя надежда, а так как совершенно без надежды жить невозможно,
то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве».
Он решает «раскидывать на все стороны паутину любви:
кто попадется,
того и брать».
Оленина тянет к жизни. Сильнее разгорается любовь к красавице Марьянке. Он с силою схватывает ее наедине, крепко целует. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь и самоотвержение. Одно есть счастье:
кто счастлив,
тот и прав, — мелькнуло в его голове».
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства…
Кто из живых людей не знает
того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, —
того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
— Раненые, вот
кто! Это нельзя, маменька; это ни на что не похоже… Нет, маменька, голубушка, это не
то, простите, пожалуйста, голубушка… Маменька, ну что нам
то, что мы увезем; вы посмотрите только, что на дворе… Маменька! Это не может быть!..
«Ясно чувствовалась
та строгая, грозная и неуловимая черта, которая разделяет два неприятельских войска. Один шаг за эту черту и — неизвестность, страдания и смерть. И что там?
Кто там? Никто не знает, и хочется знать, и страшно перейти эту черту, и хочется перейти ее… А сам силен, здоров, весел и раздражен, и окружен такими же здоровыми и раздраженно-оживленными людьми. Чувство это придает особенный блеск и радостную резкость впечатлений всему, происходящему в эти минуты».
Мы уже видели:
кто у Толстого живет в любви и самоотречении, у
того художник выразительно подчеркивает недостаток силы жизни, недостаток огня.
«Измученным людям
той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о
том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для
кого мне убивать и быть убитым? Убивайте,
кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться
того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Лошади жалеют только самих себя и изредка только
тех, в шкуре
кого они себя могут легко представить.
Мерин никого не любил и любил
тех,
кто никого не любил, — и, однако, до последних своих дней и даже после смерти остается среди жизни.
Кто это написал, — большой художник? Да. Но возможно также, что написал это в своем дневнике восьмилетний мальчик. И
тот же мальчик, описывая священника в ризе, скажет: «старик в парчовом мешке», и про городового напишет: «человек с саблей и пистолетом на красном шнурке» (и именно пистолетом, а не револьвером).
Понятно поэтому, что поэзия любви не кончается у Толстого на
том, на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, — как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало
кому доступной красоты.
Если цель обеда — питание тела,
то тот,
кто съест вдруг два обеда, достигнет, может быть, большего удовольствия, но не достигнет цели, ибо оба обеда не переварятся желудком.
Если цель брака есть семья,
то тот,
кто захочет иметь много жен и мужей…» и т. д.
И вот соприкасаются друг с другом два совершенно различных духовных мира. Соединяются не две одинаковые силы, а происходит взаимодействие двух сил качественно различных. Мысль мужская погружается в золотистую, неразличимую
тьму женского и в таинственном отражении возвращается оттуда просветленною, углубленною и очищенною. И
кто определит — где тут и какова доля работы каждой из сил?
Каренин говорит жене нежные, любовные слова — «
тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, — тоном насмешки над
тем,
кто бы в самом деле так говорил».
Анна сама ужасается на себя, борется, душит бушующие в ней силы. Но как будто высшая воля подхватила ее и несет, — воля
того,
кто позднее заговорит об «отмщении».
«Анна собрала свои последние силы, чтобы выдержать взятую на себя роль».
Кто не знал, что происходит, «
те любовались спокойствием и красотою этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставленного у позорного столба».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе
тому,
кто идет против этой силы,
кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Графиня С. А. Толстая рассказывает в своих записках: «Тургенев наивно сознается, что боится страшно холеры. Потом нас было тринадцать за столом, мы шутили о
том, на
кого падет жребий смерти, и
кто ее боится. Тургенев, смеясь, поднял руку и говорит...
И ясен ответ
того,
кто раз уже сказал: «Мне отмщение, и Аз воздам».
А
кто не боится ее,
тому принадлежит все.
Пьер в плену. На его глазах французы расстреляли русских поджигателей. В глазах французов, совершавших казнь, Пьер прочел
тот же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. «Да
кто же это делает, наконец?» — спрашивает себя Пьер.
Кого? Бога?.. Как тут неважно слово в сравнении с ощущением
той жизни, всеединства и счастья, которые слово это старается охватить!
Одно только можно сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, — слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: «
Кто богат,
тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях, есть форма благодарности. Люди благодарны за самих себя: для этого им нужен бог».
Кто готов принять жизнь лишь под условием устранения из нее ужасов и страданий, —
тот никогда не сможет принять жизни.
Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только
тот,
кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для
кого «на свете нет ничего страшного», для
кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
И как бы будущее ни было светло, принять его сумеет только
тот,
кто умеет принимать настоящее.
Объяснение происходит, и Каренин едет-таки обедать к
тому, с
кем «должен быть» в холодных отношениях.