Неточные совпадения
Далека от
человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг
человека, ом не соприкасается душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою
силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
Раз же нет этой толкающей
силы, раз
человеку предоставлено свободно проявлять самого себя, — то какая уж тут любовь к человечеству! Нет злодейства и нет пакости, к которой бы не потянуло
человека. Мало того, только к злодейству или к пакости он и потянется.
Как нет внутри
человека сил, способных поднять его хоть немного выше дьявола, — так нет внутри его и
сил, дающих возможность смотреть без непрерывного ужаса в лицо неизбежной смерти.
«Ничего и никогда не было для
человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые
люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в
силах вместить столь страшных даров?
С ужасом
человек чувствует над собой власть страшной
силы, но противиться ей нет ни воли, ни даже желания.
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что
человек даже представить себе не в
силах — как же может быть иначе? Чем способен
человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Надеяться в будущем тоже не на что: нет в жизни таких
сил, которые могли бы воскресить
человека.
Но если бы и были
силы, способные возродить
человека, если бы мог он переделать себя, то и тут вопрос: во что возродиться, во что себя переделать?
Над
человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная
сила».
Человек глубоко унижен ею. «Смешному
человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А, стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
И преклоняется
человек, потому что нет
сил нести себя, и нечем жить. Надевает на лицо маску, страстно старается убедить себя, что это и есть его лицо. Но вдруг нечаянно спадает маска, открывается на миг подлинное лицо, — и слышны странные загадочные речи...
Но перед Левиным встает, как сам он чувствует, «опасный» вопрос: «Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что же они такое?» Левин отвечает: «Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить». Кто же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, — решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает
людям силу жизни?
Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток
силы жизни, — того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Люди по мере
сил вкладывают в жизнь «смысл добра», «забывают себя» для других, а художник говорит: «Это — умирание, это смерть души!» Вареньке недостает «сдержанного огня жизни».
Разум, который дал
человеку власть и
силу над миром, в то же время сузил
человека, сделал его однобоким, задержал его развитие в других направлениях.
В минуту большой опасности бывает, что в
человеке вдруг просыпается та же уверенная, хладнокровная и зоркая
сила инстинкта; она пренебрежительно отстраняет растерявшийся разум, схватывает положение во всей его сложности и выводит
человека из опасности.
Жизнью переполнена душа, жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего жизнь?» Только ужасающее разложение в
человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими
силами разума.
У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что
силы жизни в
человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта
сила замирает.
Как видим, даже злоба — и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить
человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою», Толстой рисует преимуществен, но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области, где в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною
силою проявляется неиссякающая жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
Левин вполне прав, когда в стремлении своего брата Кознышева к общественной деятельности видит недостаток
силы жизни, — «того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного». Но как раз в семидесятых годах, — а эту именно эпоху и рисует «Анна Каренина», — русская жизнь дала редкие по чистоте и яркости типы
людей, которых к общественной деятельности и борьбе вела поразительная по своей огромности
сила жизни.
И вот этим-то
людям мне хотелось сказать: подумайте о себе, о своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные
силы.
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она в статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум
человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в
силе, если бы было написано не в четырех «брошюрах», а в сотне?
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее
силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души
человека… Та самая форма
силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, — в
человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
Но чем дальше, тем сильнее Толстой начинает чувствовать, что отъединенная звериная
сила жизни в
человеке обусловливает как раз непрочность жизни.
Нужна была великая
сила и гордость, чтоб выдержать это надругательство над материнским своим чувством и не сломиться. У Анны этой
силы не хватило. И вот происходит окончательный перелом на том месте, которое давно уже было надломлено:
люди считают ее «потерянной женщиной», заставляют стыдиться перед собственным сыном, — хорошо! Ну да, она — «потерянная женщина». Пусть все смотрят!
«Анна собрала свои последние
силы, чтобы выдержать взятую на себя роль». Кто не знал, что происходит, «те любовались спокойствием и красотою этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства
человека, выставленного у позорного столба».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в
человеке могучая, инстинктивная
сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой
силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом
человека, парализует всякую
силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душою вместо света, — в этой картине — столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: «Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам», и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его».
Светлое, неуловимое и неопределимое «что-то», чем пронизана живая жизнь, мягким своим светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность жизни. «Здоровье,
сила, бодрость жизни во всех других
людях оскорбляли Ивана Ильича;
сила и бодрость жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его».
И с ужасом, с отчаянием убедится
человек, что свобода, которой он так страстно желает, не для него, что «не в
силах слабая человеческая душа вместить столь страшного дара».
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась страшная для живого
человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он был лишен
сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые, и что поглощало его всего».
Теперь только Пьер понял всю
силу жизненности
человека и спасительную
силу перемещения внимания, вложенную в
человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет
человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто
силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания жизни, теперь всею
силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет «Воскресение», «не может молчать» и на весь мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная жизнь, что нельзя
людям мириться с таким кощунством.
Этой-то
силы требует от
человека и Лев Толстой.
Если в понимании
человека прав Толстой, то дело, действительно, просто: нужно только вызвать на свет ту
силу жизни, которая бесчисленными ключами бьет в недрах человечества.
Человек стал в собственных глазах как бы художественным произведением: словно огромная творческая
сила природы проявляется здесь, в трепете опьянения, для доставления высшего блаженного удовлетворения Первоединому.
Голое воспоминание о пережитом ощущении единства с Первосущим не в
силах нейтрализовать страданий
человека в мире явлений.
Свято основное существо
человека —
сила.
В бедах людских виноваты не сами
люди, а это вмешательство высших
сил, мало доступных человеческому воздействию.
Все время боги становятся
людям поперек дороги, ни на одну минуту не дают возможности свободно развернуть свои
силы. Боги предопределяют исход боя, посылают ужас на храбрых, сильными делают слабых, вырывают своих поверженных любимцев из-под копья и уносят их в темном облаке. Зевс посылает Агамемнону лживый сон, чтобы побудить его к бою, в котором греки будут разбиты. Умирающий Патрокл знает, что поверг его не Гектор, с которым он сражался, а стоявший за Гектором Аполлон...
Достаточно было только смотреть прямо в глаза жизни, и
человек мог видеть, что к
силам этим неприложимы нравственные мерки.
Человек окружен таинственными
силами, не знающими справедливости, не подвластными
человеку и все время влияющими на него.
И не только снаружи действуют эти
силы — они действуют и на душу самого
человека.
Сила и мужество их то и дело грозят опрокинуть предварительные решения рока, и богам все время приходится внимательно следить, чтобы
люди не преступили этих решений, чтоб чего не случилось «вопреки судьбе» (hyper moron, hyper aisan).
Однако, понятно само собою, немногого может достигнуть
человек «судьбе вопреки». Рок не одолеть, и непрерывно сыплет он на
человека свои тяжкие удары. Как же относится к ним гомеровский эллин? Так, как относится всякий, в ком жива и крепка
сила жизни...
Человек, сколько хватает
сил, борется, проявляет себя, не считаясь с судьбой; рядом же с этим — глубочайшее убеждение, что неизбежно все случится так, как угодно богам.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса, мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве
человека, об его обреченности, о страшных
силах, стоящих над жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
И задернулась завеса, скрылись за нею мрачные
силы жизни, оборвался на первом звуке невидимый трагический хор. И не трепет в душе, не ужас, а только гордость за
человека и вера в необоримую
силу его духа.
Неспособный чувствовать
силы и красоты подлинной жизни, изживший себя
человек в своем уединении творит из жизни «мечту», «сладостную легенду» и ею оправдывает для себя жизнь.
Как же смогли б вы, Эней, защитить, вопреки и бессмертным,
Трою высокую, если теперь ниспослать вам победу
Хочет сам Зевс, а вы лишь трепещете, стоя без битвы?
Видел когда-то других я
людей, — только собственной
силе,
Собственной смелости духа и мощи они доверяли…