Неточные совпадения
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно,
что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я — человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной
раз три дня не разговорят».
«Да
что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только
раз на свете живу!
Что мне за дело о том,
что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига?»
«Как я донес букет, не понимаю, — сказал Версилов. — Мне
раза три дорогой хотелось бросить его на снег и растоптать ногой… Ужасно хотелось. Пожалей меня, Соня, и мою бедную голову. А хотелось потому,
что слишком красив.
Что красивее цветка на свете из предметов? Я его несу, а тут снег и мороз. Я, впрочем, не про то: просто хотелось измять его, потому
что хорош».
Сознать,
что нет бога, и не сознать в тот же
раз,
что сам богом стал, — есть нелепость.
Раскольников мечется в своей каморке. Морщась от стыда, он вспоминает о последней встрече с Соней, о своем ощущении,
что в ней теперь вся его надежда и весь исход. «Ослабел, значит, — мгновенно и радикально!
Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сердцем согласился,
что так ему одному с этаким делом на душе не прожить! А Свидригайлов?.. Свидригайлов загадка… Свидригайлов, может быть, тоже целый исход».
Чем несоединимее люди,
чем глубже разъединение,
чем чудовищнее противоречия, тем как
раз страсть ярче и острее. Свидригайлов рассказывает Раскольникову про свою невесту...
«Он задумался о том,
что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывов напрягались
разом все жизненные силы его.
Поэтому вполне естественно и понятно,
что, почувствовав гармонию мира, сказав жизни: «Да, это правда!» — люди эти приходят не к утверждению жизни, а как
раз к обратному — к полнейшему ее отрицанию.
И, может быть, как
раз самого Достоевского имеет в виду старец Макар Иванович, противопоставляя подлинным безбожникам голых отрицателей: «те много пострашнее этих будут, потому
что с именем божиим на устах приходят».
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый
раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел,
что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
«Хотели того же и не могли»… И вот в результате — самоотвержение, забыть себя и любить других. Это дает «завидное спокойствие и достоинство»… Но какая цена этому самоотвержению? Художник как будто всеми словами готов повторить то,
что раз уже сказал устами Оленина: «самоотвержение — это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастью».
У нас же как
раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А
что верят в нее дети, мы объясняем тем,
что они неразумны. И труднее всего нам понять,
что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем,
что силы жизни в человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
Толстой рассказывает: «Заяц сказал
раз гончей собаке: «для
чего ты лаешь, когда гоняешься за нами? Ты бы скорее поймала нас, если бы бежала молча. А с лаем ты только нагоняешь нас на охотника: ему слышно, где мы бежим, и он забегает с ружьем нам навстречу, убивает нас и ничего не дает тебе».
Вот в «Анне Карениной» зловещий, мертвый призрак — «министерская машина» Каренин. Самое для него чуждое, самое непереносимое и непонятное — это живая жизнь. «Он стоял теперь лицом к лицу перед жизнью, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому
что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражением жизни. И каждый
раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее».
Может быть, как
раз один из недостатков «Войны и мира»,
что в действительности в человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею,
чем мы видим в романе.
Но
чем дальше, тем сильнее Толстой начинает чувствовать,
что отъединенная звериная сила жизни в человеке обусловливает как
раз непрочность жизни.
Нехлюдов пустил ее, и ему стало на мгновение не только неловко и стыдно, но гадко на себя. Но ему показалось,
что это говорит в нем его глупость. Он догнал ее еще
раз, опять обнял и поцеловал в шею. Этот поцелуй был страшен, и она почувствовала это.
Понятно поэтому,
что поэзия любви не кончается у Толстого на том, на
чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, — как
раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
И сколько бы он ни говорил, сколько ни доказывал, — мы видели бы только окровавленную простыню, и простыня эта говорила бы как
раз противоположное,
что восхваляемое явление есть именно ненужный ужас и безобразие.
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал,
что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает,
что такое любовь. Они не видят,
что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все,
что было во мне живого, —
что он ни
разу не подумал о том,
что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
Анна сообщает Долли,
что она непростительно-счастлива, еще
раз повторяет,
что она счастлива, и при этом с робкою улыбкою вопроса глядит на Долли. У Анны появилась новая привычка — щуриться, и Долли заметила,
что щурится она, как только разговор касается задушевных сторон ее жизни.
В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к «Крейцеровой сонате». Каждая строка «Сонаты» кричит о глубоком и легкомысленном поругании человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен,
что показал в «Сонате» как
раз противоположное —
что сама любовь есть «унизительное для человека животное состояние», есть его «падение».
Нет, прав, сто
раз прав был Сократ, когда говорил: «Ходил я к поэтам и спрашивал у них,
что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то,
что сделано этими поэтами,
чем они сами. Не мудростью могут они творить то,
что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям».
«Смерть, неизбежный конец всего, в первый
раз с неотразимой силой представился ему… Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему становилось,
что он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство, — то,
что придет смерть, и все кончится,
что ничего не стоило начинать, и
что помочь этому никак нельзя».
«И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько
раз так близок к самоубийству,
что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».
Легко, охотно и просто он ухаживает за Иваном Ильичем, выносит судно, сидит целыми ночами, держа на плечах ноги Ивана Ильича. «И Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Один Герасим не лгал; по всему видно было,
что он один понимал, в
чем дело, и не считал нужным скрывать это, и просто жалел исчахшего слабого барина. Он даже
раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его...
Его возвратили к жизни. Он приезжает домой к отцу, — «бледный и худой, с измененным, странно-смягченным, но тревожным выражением лица». Как
раз в это время родит его жена, маленькая княгиня Lise. От родов она умирает, и на лице ее застывает жалкое, испуганное выражение: «ах,
что и за
что вы это со мной сделали?»
— Да, коли бы это так было! — сказал он. Выходя из парома, он поглядел на небо, на которое указывал ему Пьер, и в первый
раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее,
что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе».
«Да, он прав, тысячу
раз прав этот дуб, — думал князь Андрей. — Пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Во время этого путешествия князь Андрей как будто вновь обдумал всю свою жизнь и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению,
что ему начинать ничего было не надо,
что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая».
И повторяется то же,
что мы видели у Достоевского. Смерть разрушает жизнь, делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, — и тут-то как
раз человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную жизнь.
Любить жизнь — любить бога… А как
раз в это время, — может быть, в эту же ночь, — за несколько сот верст от Пьера лежит в Ярославле князь Андрей, брезгливыми к жизни глазами смотрит на невесту, сына, сестру и, толкуя слова бога о птицах небесных, думает: «Этого они не могут понимать,
что все эти чувства, которыми они дорожат, все мысли, которые кажутся так важны, —
что они не нужны».
Известно,
что в «Войне и мире» под именем графа Николая Ильича Ростова выведен отец Толстого, граф Николай Ильич Толстой. В начале романа мы знакомимся с Ростовым как
раз в то время, когда Николаю около шестнадцати лет и он только собирается вступить на военную службу. В гостиной сидят «большие» и чопорно разговаривают. Вдруг с бурною волною смеха и веселья врывается молодежь — Наташа и Соня, Борис и Николай. Мила и трогательна их детская, чистая влюбленность друг в друга.
«Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем,
что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне истину? Ведь если
раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь,
что она истина, и другой нет и не может быть. Ну, и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь! Слушайте»…
Разве же это так просто? Для Толстого — да, просто. Но для Достоевского… Ведь счастливые люди с земли-двойника, они как
раз любили друг друга, как себя. «Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно было появиться одной единственной «трихине» — и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче,
чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
Еще и еще
раз: нет, не правы были Шиллер и Ницше, утверждая,
что древний эллин радостно-светлым покровом поэзии обвивал темную, скорбную истину. Истина стояла перед ним без всякого покрова, и она сама, в подлиннейшей своей сущности, была для него божественно-светла и божественно-радостна.
Психе, как указывает Нэгельсбах, есть у Гомера принцип животной, а не духовной жизни, это, сообразно первоначальному значению слова, — «дух», дыхание человека. Покинув тело, эта психе-душа улетает в подземное царство в виде смутного двойника умершего человека, в виде тени, подобной дыму. (Она лишена чувства, сознания, хотения. — как
раз всего того,
что составляет «я» человека, его душу в нашем смысле.)
Что же, спросим еще
раз, должен он был испытывать, слушая вопли персов о гибели их могущества?
А между тем в той же грандиозной борьбе крохотного эллинского народа с могучей Персией — мало ли в ней было того,
что могло бы исполнить дух как
раз великой веры в жизнь и в силу человеческого духа, веры в преодолимость грозных наджизненных сил?
Прямо непонятно, как Ницше, так всегда настаивавший на аморальном существе жизни, не хотел видеть,
что одною из центральнейших проблем милой ему трагедии была как
раз проблема «нравственного миропорядка» — нелепейшая из всех проблем, какие когда-либо ставило себе упадочное человечество.
Казалось бы, при таком новом в сравнении с прежним, при таком недионисическом отношении к миру реальному Ницше должен, был внимательнее вглядеться в Аполлона и спросить себя:
раз аполлоновская «светлая кажимость» есть единственная истинная реальность, то
что же такое бог этой реальности? Не слишком ли было поверхностно прежнее понимание сущности этого бога?
Когда теперь Ницше начинает восхвалять Диониса, то восхваляет он его как
раз за то,
что ему совершенно несвойственно.
Вечные вопросы Достоевского: почему я должен быть нравственным, почему я должен быть порядочным,
раз нет бога? — вызвали бы у Ницше только усмешку: «Мы отнеслись бы с предубеждением к человеку, если бы услышали,
что ему нужны особые основания, чтобы оставаться порядочным. Словечко «ибо» в известных случаях компрометирует; иногда мы даже опровергаем себя самих единственным «ибо».
В одних случаях — творчество «от противоположного», резкое и решительное провозглашение того,
чего как
раз не чувствует собственная душа.
Случайное ли это совпадение, глубочайший ли символ, но мы видим,
что и сам Дионис рождается дважды: в первый
раз, «выкидышем», от смертной женщины, во второй
раз, цельным существом, — от бога.
Он понимал даже больше:
что религия, может быть, как
раз противоположна религиям.
А
раз это так, то насколько же важнее серьезное и внимательное изучение той физиологической почвы, на которой вырастает жизнеотношение людей,
чем изучение их мыслей и чувств самих по себе.