Неточные совпадения
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я —
человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной
раз три дня не разговорят».
Настало затишье, — и
люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их,
люди разом почувствовали великое сиротство…
Самостоятельное хотение,
раз сброшена с души упомянутая крышка, — это, конечно, что-то глубоко отъединенное от всего в мире, идущее исключительно в собственное я
человека.
Чем несоединимее
люди, чем глубже разъединение, чем чудовищнее противоречия, тем как
раз страсть ярче и острее. Свидригайлов рассказывает Раскольникову про свою невесту...
Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию мира, сказав жизни: «Да, это правда!» —
люди эти приходят не к утверждению жизни, а как
раз к обратному — к полнейшему ее отрицанию.
Мы видим: перестрадав сверх меры,
люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский как
раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это могло составить тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен». То же и относительно Подростка.
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый
раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением
человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
Толстой рассказывает про Нехлюдова: «В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый
раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней
человеку… Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать».
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых
людей не знает того блаженного чувства, хоть
раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых
людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
У нас же как
раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы жизни в
человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
Как видим, даже злоба — и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить
человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою», Толстой рисует преимуществен, но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области, где в настоящее время как
раз с огромною, упорно-длительною силою проявляется неиссякающая жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
Левин вполне прав, когда в стремлении своего брата Кознышева к общественной деятельности видит недостаток силы жизни, — «того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного». Но как
раз в семидесятых годах, — а эту именно эпоху и рисует «Анна Каренина», — русская жизнь дала редкие по чистоте и яркости типы
людей, которых к общественной деятельности и борьбе вела поразительная по своей огромности сила жизни.
Может быть, как
раз один из недостатков «Войны и мира», что в действительности в
человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим в романе.
Но чем дальше, тем сильнее Толстой начинает чувствовать, что отъединенная звериная сила жизни в
человеке обусловливает как
раз непрочность жизни.
Описание оперы в «Войне и мире». «Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и справа и слева вышло много
людей в черных мантиях.
Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то
люди и стали тащить прочь девицу… Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три
раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву».
В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к «Крейцеровой сонате». Каждая строка «Сонаты» кричит о глубоком и легкомысленном поругании
человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в «Сонате» как
раз противоположное — что сама любовь есть «унизительное для
человека животное состояние», есть его «падение».
«И, счастливый семьянин, здоровый
человек, Левин был несколько
раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».
Замечательно, — и навряд ли это случайность: страдания предсмертные выпадают у Толстого как
раз на долю
людей, боящихся смерти, не могущих оторваться от жизни.
Призывать
человека к такому богу, напоминать ему о нем — безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети!
Раз факел горит, он тем самым и светит… И художник Толстой не зовет к богу, — не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит: живи! Будет жизнь — будет добро, будет и бог.
Разве же это так просто? Для Толстого — да, просто. Но для Достоевского… Ведь счастливые
люди с земли-двойника, они как
раз любили друг друга, как себя. «Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно было появиться одной единственной «трихине» — и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
Но всего замечательнее, — и это необходимо еще
раз подчеркнуть, — не только сознание неизбежности не убивало в этих
людях самостоятельного почина, но даже вполне определенное знание божеского решения и божеской угрозы не останавливало их перед тем, чтобы действовать по велениям собственного духа, хотя бы и вопреки божеской воле.
Психе, как указывает Нэгельсбах, есть у Гомера принцип животной, а не духовной жизни, это, сообразно первоначальному значению слова, — «дух», дыхание
человека. Покинув тело, эта психе-душа улетает в подземное царство в виде смутного двойника умершего
человека, в виде тени, подобной дыму. (Она лишена чувства, сознания, хотения. — как
раз всего того, что составляет «я»
человека, его душу в нашем смысле.)
Вечные вопросы Достоевского: почему я должен быть нравственным, почему я должен быть порядочным,
раз нет бога? — вызвали бы у Ницше только усмешку: «Мы отнеслись бы с предубеждением к
человеку, если бы услышали, что ему нужны особые основания, чтобы оставаться порядочным. Словечко «ибо» в известных случаях компрометирует; иногда мы даже опровергаем себя самих единственным «ибо».
А
раз это так, то насколько же важнее серьезное и внимательное изучение той физиологической почвы, на которой вырастает жизнеотношение
людей, чем изучение их мыслей и чувств самих по себе.
«
Люди будут в тысячу
раз несчастнее, когда сознание их не будет отвлечено внешним гнетом и неустройством от самых страшных вопросов бытия.
Неточные совпадения
Стародум. Тут не самолюбие, а, так называть, себялюбие. Тут себя любят отменно; о себе одном пекутся; об одном настоящем часе суетятся. Ты не поверишь. Я видел тут множество
людей, которым во все случаи их жизни ни
разу на мысль не приходили ни предки, ни потомки.
Но Архипушко не слыхал и продолжал кружиться и кричать. Очевидно было, что у него уже начинало занимать дыхание. Наконец столбы, поддерживавшие соломенную крышу, подгорели. Целое облако пламени и дыма
разом рухнуло на землю, прикрыло
человека и закрутилось. Рдеющая точка на время опять превратилась в темную; все инстинктивно перекрестились…
Ни
разу не пришло ему на мысль: а что, кабы сим благополучным
людям да кровь пустить? напротив того, наблюдая из окон дома Распоповой, как обыватели бродят, переваливаясь, по улицам, он даже задавал себе вопрос: не потому ли
люди сии и благополучны, что никакого сорта законы не тревожат их?
Она сказала с ним несколько слов, даже спокойно улыбнулась на его шутку о выборах, которые он назвал «наш парламент». (Надо было улыбнуться, чтобы показать, что она поняла шутку.) Но тотчас же она отвернулась к княгине Марье Борисовне и ни
разу не взглянула на него, пока он не встал прощаясь; тут она посмотрела на него, но, очевидно, только потому, что неучтиво не смотреть на
человека, когда он кланяется.
Не
раз говорила она себе эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых
людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости.