Неточные совпадения
Что же это за пир,
что же это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и
к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и
к которому он никак
не может пристать.
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно,
что Раскольников, быв в университете, почти
не имел товарищей, всех чуждался, ни
к кому
не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я — человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной раз три дня
не разговорят».
«Я
не могу быть счастлив, — пишет самоубийца, — даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви
к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю,
что завтра же все это будет уничтожено: и я, и все счастье это, и вся любовь, и все человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, — то вся воля — моя. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден,
что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога,
не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался, и
не смеет подойти
к мешку, почитая себя малосильным владеть».
«Зачем лезть
к людям, которые вас
не хотят?
Не лучше ли все порвать и уйти
к себе?
К себе, одному себе! Вот в
чем вся моя «идея».
«Для
чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни
к чему не послужит? А потому,
что ты сам
не знаешь, для
чего идешь! О, ты много бы дал, чтобы узнать самому, для
чего идешь!.. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь, и знаешь,
что пойдешь, сам знаешь,
что как бы ты
не решался, а решение уже
не от тебя зависит. Пойдешь, потому
что не смеешь
не пойти. Почему
не смеешь — это уж сам угадай, вот тебе загадка!»
Но
к чему приложить эту силу, — вот
чего никогда
не видал,
не вижу и теперь…
Расставшись с Порфирием, Раскольников спешит
к Свидригайлову. «
Чего он мог надеяться от этого человека, он и сам
не знал. Но в этом человеке таилась какая-то власть над ним… Странное дело, никто бы, может быть,
не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, — о нем же самом и ни о ком другом, но что-то другое, что-то главное…»
Ну, однако ж,
что может быть между ними общего? Даже и злодейство
не могло бы быть у них одинаково. Этот человек очень
к тому же был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, хитер, может быть, очень зол. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает, для
чего и
что это означает?»
Но вполне очевидно,
что жизнь он видит вовсе
не в простом возвращении
к «добру». От убитой старухи он
не думает отрекаться.
Так вот:
не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского и жила безумная мысль,
что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить,
что он такого рода ожидания питал по отношению
к Свидригайлову.
«
Не веруй я в жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже,
что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал
к этому кубку, то
не оторвусь от него, пока его весь
не осилю!
«У Раскольникова засверкали глаза; он ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился
к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего
не произнося; так длилось с полминуты; он знал,
что делал, но
не мог сдержать себя. Страшное слово так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
«Он вошел
к себе, как приговоренный
к смерти. Ни о
чем он
не мог рассуждать, но всем существом своим вдруг почувствовал,
что нет у него ни свободы рассудка, ни воли, и
что все вдруг решено окончательно».
Поэтому вполне естественно и понятно,
что, почувствовав гармонию мира, сказав жизни: «Да, это правда!» — люди эти приходят
не к утверждению жизни, а как раз
к обратному —
к полнейшему ее отрицанию.
«Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе:
что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия»
не что иное, как болезнь; а если так, то это вовсе
не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено
к самому низшему.
«Смешной человек» оживает в могиле. «И я вдруг воззвал, —
не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим
к властителю всего того,
что совершилось со мною...
Важно
не то, ведет ли
к чему страдание, есть ли в нем какая «идея», — важно то,
что страдание само по себе только и дает своеобразную жизнь в мире тьмы, ужаса и отчаяния.
«Мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли,
что чувствуем подчас
к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть
не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже
не знаем, где и живое-то живет теперь и
что оно такое, как называется».
Старший брат Левина, ученый теоретик Кознышев, «никогда
не изменял своего мнения о народе и сочувственного
к нему отношения». В спорах с Левиным, гораздо ближе знавшим народ, «Кознышев всегда побеждал брата именно тем,
что у Кознышева были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия
не было, так
что в этих спорах Константин был уличаем в противоречии самому себе».
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет
к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о том,
что он такое и для
чего он живет, он
не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и
что он такое, и для
чего живет, потому
что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил,
чем прежде».
Но перед Левиным встает, как сам он чувствует, «опасный» вопрос: «Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты,
что же они такое?» Левин отвечает: «Вопроса о других верованиях и их отношениях
к божеству я
не имею права и возможности решить». Кто же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, — решать,
что именно моральное содержание христианства единственно дает людям силу жизни?
Но
не один только Левин находит у Толстого смысл жизни в добре. Большинство его героев приходит
к тому же. Поищем у них,
что же это за смысл, который дается жизни добром?
Однако счастье ему
не дается. Оленин опять обращается за объяснением
к своему прошедшему, но теперь причину находит совсем уже
не в том, в
чем видел прежде, —
не в том,
что был «таким требовательным эгоистом».
— Лев Николаевич, ведь на ваших же всех героях видно,
что это
не так просто. Оленин, Левин, Нехлюдов очень ясно видят, где свет, однако
не в силах пойти
к нему.
«Хотели того же и
не могли»… И вот в результате — самоотвержение, забыть себя и любить других. Это дает «завидное спокойствие и достоинство»… Но какая цена этому самоотвержению? Художник как будто всеми словами готов повторить то,
что раз уже сказал устами Оленина: «самоотвержение — это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти
к чужому счастью».
Чем больше он узнавал брата, тем более замечал,
что и Сергей Иванович, и многие другие деятели для общего блага
не сердцем были приведены
к этой любви
к общему благу, но умом рассудили,
что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим».
У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же
не понимаем,
не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А
что верят в нее дети, мы объясняем тем,
что они неразумны. И труднее всего нам понять,
что слепота наша
к жизни обусловлена
не разумом самим по себе, а тем,
что силы жизни в человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь! Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для
чего они?
Не станет ребенок клясться перед собою в любви
к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви
к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя,
что нет у него в душе этой любви.
И однако ясно,
что не к этим деятелям «добра» лежит душа художника.
«Христос говорит,
что есть верный мирской расчет
не заботиться о жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит людей
не делать глупостей… Христос и
не думает призывать нас
к жертве, он, напротив, учит нас
не делать того,
что хуже, а делать то,
что лучше для нас здесь в этой жизни».
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она в статьях Толстого: всюду призыв
к уму,
к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то,
что сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы было написано
не в четырех «брошюрах», а в сотне?
Ерошка говорит, «ни в
чем греха нет, хоть с зверя пример возьми». Но говорит он это специально об отношениях
к женщине. А в этой области понятие греха, действительно, очень смутно, расплывчато и спорно. Общее же отношение дяди Ерошки
к жизни
не имеет ничего схожего с отъединенною, уверенною в себе безгрешностью зверя.
«Измученным людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте,
что хотите, а я
не хочу больше!» Мысль эта
к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того,
что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Если же
не совершилось этой подготовки, если человек грубо, со звериной меркою, подойдет
к медленно зреющему таинству, то грязным, пошлым и мелким становится вдруг то,
что могло бы и должно бы быть солнечно-чистым и солнечно-высоким.
Черная, гладкая, блестящая головка, белое платье со складками, девственно охватывающее ее стройный стан и невысокую грудь, и этот румянец, и эти нежные глаза, и во всем ее существе две главные черты: чистота девственности любви
не только
к нему, — он знал это, — но любви ко всем и ко всему
не только хорошему,
что есть в мире, но и
к тому нищему, с которым она поцеловалась.
Так вот во
что превратилась полная огня и жизни Наташа! Вот
к чему ведет хваленая «живая жизнь»! Вместо живого человека — сильная, плодовитая самка, родящее и кормящее тело с тупою головою, подруга мужу только по постели и по обеденному столу. Самое ценное — духовная жизнь мужа ей чужда, она
не понимает ее и только, как попугай, повторяет за мужем его слова…
«Наташа
не любила общество вообще, но она тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом тех людей,
к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о том,
что теперь ребенку гораздо лучше».
Был ли это подвиг любви, который она совершила для своего мужа, та ли любовь, которую она пережила
к детям, когда они были малы, была ли это тяжелая потеря или это была особенность ее характера, — только всякий, взглянув на эту женщину, должен был понять,
что от нее ждать нечего,
что она уже давно когда-то положила всю себя в жизнь, и
что ничего от нее
не осталось.
«Весьма часто, в минуты раздражения, случалось,
что муж с женой спорили, но долго потом после спора Пьер
к радости и удивлению своему находил
не только в словах, но и в действиях жены свою ту самую мысль, против которой она спорила. И
не только он находил ту же мысль, но он находил ее очищенною от всего того,
что было лишнего, вызванного увлечением и спором, в выражении мысли Пьера.
«Я удивлялся нашей ненависти друг
к другу. А ведь это и
не могло быть иначе. Эта ненависть была
не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления… Как же
не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась. Вы думаете,
что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. Дурачье! Думают,
что я убил ее тогда, ножом, 5 октября. Я
не тогда убил ее, а гораздо раньше. Так точно, как они все теперь убивают, все, все…»
Для читателя с живою душою совершенно очевидно,
что никакого преступления Анна
не совершила. Вина
не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения
к свободной человеческой душе, если бы развод
не был у нас обставлен такими трудностями, то Анна
не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут
не может быть места для «отмщения».
«Бледный, с дрожащей нижней челюстью, Вронский стоял над нею и умолял успокоиться, сам
не зная, в
чем и
чем. Но
чем громче он говорил, тем все ниже она опускала свою, когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она все сгибалась и падала с дивана на пол,
к его ногам.
Она чувствовала себя столь преступною и виноватою,
что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме него, у нее никого
не было, так
что она и
к нему обращала свою мольбу о прощении. Она держала его руки и
не шевелилась. Да, эти поцелуи — то,
что куплено этим стыдом. Да, и эта рука — рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее».
Толстой объясняет: «главная причина этого было то слово сын, которого она
не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях
к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно,
что она старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем, чтобы все оставалось по-старому, и чтобы можно было забыть про страшный вопрос,
что будет с сыном».
Сначала Анна радовалась,
что теперь наконец ее положение выяснится, определится. Но на следующее утро «ей стало страшно за позор, о котором она прежде
не думала… Она спрашивала себя, куда она пойдет, когда ее выгонят из дома, и
не находила ответа. Ей представлялось,
что Вронский
не любит ее,
что она
не может предложить ему себя, и она чувствовала враждебность
к нему за это».
— Как может она
не понимать этого, и
что с ней делается? — говорил он себе. Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его
к ней уменьшилось, и увеличивалось сознание ее красоты».
Сам Толстой, разумеется,
не так смотрит на свой роман. Григорович в своих воспоминаниях рассказывает: однажды, на обеде в редакции «Современника», присутствующие с похвалою отозвались о новом романе Жорж Занд; молодой Толстой резко объявил себя ее ненавистником и прибавил,
что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать
к позорной колеснице и возить по петербургским улицам.
Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: «Ходил я
к поэтам и спрашивал у них,
что именно они хотели сказать. И чуть ли
не все присутствующие лучше могли бы объяснить то,
что сделано этими поэтами,
чем они сами.
Не мудростью могут они творить то,
что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям».
Сам судья человеческий должен знать о себе,
что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он
не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и
не прибегнет
к единственному выходу —
к милосердию и любви.