Неточные совпадения
— Э-эх!
Человек недоверчивый! — засмеялся Свидригайлов. — Ведь я
сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ль?»
Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию мира,
сказав жизни: «Да, это правда!» —
люди эти приходят не к утверждению жизни, а как раз к обратному — к полнейшему ее отрицанию.
«Обливаясь глупыми слезами своими, — говорит Великий Инквизитор, —
люди сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними.
Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отмстит за него».
Я хоть и
сказал, что завидую нормальному
человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу быть им…
— Как же это свинья поросятам
сказала, что
человек сидит? — спросил Оленин.
В августе 1903 года у меня была в Ясной Поляне одна беседа с Толстым, и тогда она меня очень поразила. Разговор зашел об этом самом трагизме, — когда
человек сознает, что,
скажем, счастье любви есть высшее счастье, но он неспособен отдаться ему, нет в нем этой любви, которая единственно дает счастье. Толстой в недоумении пожал плечами.
И вот этим-то
людям мне хотелось
сказать: подумайте о себе, о своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы.
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она в статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то, что
сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум
человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы было написано не в четырех «брошюрах», а в сотне?
Кто это написал, — большой художник? Да. Но возможно также, что написал это в своем дневнике восьмилетний мальчик. И тот же мальчик, описывая священника в ризе,
скажет: «старик в парчовом мешке», и про городового напишет: «
человек с саблей и пистолетом на красном шнурке» (и именно пистолетом, а не револьвером).
— Я несчастлива? —
сказала Анна, с восторженною улыбкою любви глядя на Вронского. — Я, как голодный
человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье»…
— Тц, тц… —
сказал маленький
человек. — Греха-то, греха-то»…
Одно только можно
сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, — слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: «Кто богат, тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях, есть форма благодарности.
Люди благодарны за самих себя: для этого им нужен бог».
Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не
скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
Самое высокое и самое прекрасное, чем может
человек прославить бога, что он должен нести ему, — это собственная радость и счастье. Вот — основное положение аполлоновой религии. И чисто аполлоновскую, для нас такую чуждую мысль высказывает один поздний греческий писатель, географ Страбон, говоря так: «Хотя верно сказано, что
люди тогда наиболее подражают богам, когда совершают добрые дела, но еще правильнее было бы
сказать, что
люди наиболее уподобляются богам, когда они счастливы».
Но смог ли бы услышать этот мужественный призыв «нестойкий»
человек трагической поры, тянувшийся к ужасу больною своею душою? Совсем другие требовались
люди, с более крепкими душами, чтоб суметь услышать такой призыв и, стиснув лбы,
сказать перед лицом грозной неизбежности, как Одиссей...
Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он
скажет: до чего же должна быть сокрушена воля, сила и стойкость
человека, чтобы он смог принять такое единство мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический
человек негодования, сверкнувшего в глазах бога жизни и счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
Это отмечено точно и верно. Свершилось «чудо», спустился на
человека Дионис, — и одним мигом достигнуто все:
человек стал сверхчеловеком, больше — стал богом. Как Кириллов Достоевского, он
скажет: «В эти пять секунд я проживаю жизнь, и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю,
человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
Да, все это хорошо. Но если у
человека уже нет неведения, если он пришел в себя от хмеля жизни, если отрезвевший взгляд его остро и ясно различает ужасы, наседающие на
человека, и бездны, разверзающиеся под ногами? Конечно, можно тогда
сказать, как Заратустра: «Ваша любовь к жизни пусть будет любовью к вашей высочайшей надежде, и ваша высочайшая надежда пусть будет высочайшей мыслью жизни. А эта высочайшая мысль гласит:
человек есть нечто, что должно преодолеть».
Когда
человек, в котором мало «бронзы», вступает в область «по ту сторону добра и зла», то он, так
сказать, «по долгу службы» почему-то считает себя обязанным быть непременно злым, злым во что бы то ни стало. В снегу замерзает
человек? Пройди мимо и только плюнь — иначе ступишь опять «по сю сторону».
Искупить в
человеке его прошлое и пересоздать всякое «так было», пока воля не
скажет: «Но ведь так я и хотел! Так буду я хотеть!» — это назвал я искуплением. Это одно научил я их называть искуплением».
Это глубоко аполлоновское настроение совершенно непонятно «твердым»
людям типа Ницше. Для них одно из двух: либо разбей голову об стену от отчаяния и ужаса перед жестокостью жизни, либо — возьми себя в руки, внуши себе: «Я рок, я буря, я вихрь!» — и, глядя на жестокости жизни,
скажи: «Да, так я и хотел, так буду я хотеть!»
Ницше однажды
сказал про ненавистных ему христиан: «Христианином не делаются: надо быть достаточно больным для этого». Обратное мог бы
сказать Аполлон про самого Ницше: «Аполлоновским
человеком не делаются: надо быть достаточно здоровым для этого».
Сытость, устроенность, самодовольное филистерство — больше я ничего не вижу!» Одно только можно
сказать этим
людям — повторить слова Ницше: «Вы должны не переучиваться, не переучивать, а
сказать «прости» своему собственному телу — и замолчать.
Неточные совпадения
Городничий. Да я так только заметил вам. Насчет же внутреннего распоряжения и того, что называет в письме Андрей Иванович грешками, я ничего не могу
сказать. Да и странно говорить: нет
человека, который бы за собою не имел каких-нибудь грехов. Это уже так самим богом устроено, и волтерианцы напрасно против этого говорят.
Анна Андреевна. Ну,
скажите, пожалуйста: ну, не совестно ли вам? Я на вас одних полагалась, как на порядочного
человека: все вдруг выбежали, и вы туда ж за ними! и я вот ни от кого до сих пор толку не доберусь. Не стыдно ли вам? Я у вас крестила вашего Ванечку и Лизаньку, а вы вот как со мною поступили!
«Скучаешь, видно, дяденька?» // — Нет, тут статья особая, // Не скука тут — война! // И сам, и
люди вечером // Уйдут, а к Федосеичу // В каморку враг: поборемся! // Борюсь я десять лет. // Как выпьешь рюмку лишнюю, // Махорки как накуришься, // Как эта печь накалится // Да свечка нагорит — // Так тут устой… — // Я вспомнила // Про богатырство дедово: // «Ты, дядюшка, —
сказала я, — // Должно быть, богатырь».
Пришел в ряды последние, // Где были наши странники, // И ласково
сказал: // «Вы
люди чужестранные, // Что с вами он поделает?
«Тсс! тсс! —
сказал Утятин князь, // Как
человек, заметивший, // Что на тончайшей хитрости // Другого изловил. — // Какой такой господский срок? // Откудова ты взял его?» // И на бурмистра верного // Навел пытливо глаз.