Разве же это так просто? Для Толстого — да, просто. Но для Достоевского… Ведь счастливые люди с земли-двойника, они как раз
любили друг друга, как себя. «Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно было появиться одной единственной «трихине» — и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
Неточные совпадения
Связи с широкою и таинственною жизнью мира в душе человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с
другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя
любить людей или даже просто «быть благородным».
Конечно, ненависть эта нисколько не мешает Катерине Ивановне
любить Дмитрия. Но иначе она и не была бы женщиною Достоевского. Даже если бы Дмитрий опозорил ее на своей квартире, и это бы не помешало ей
любить его.
Другая Катерина в повести «Хозяйка» говорит...
Раскольников
любит Соню Мармеладову. Но как-то странно даже представить себе, что это любовь мужчины к женщине. Становишься как будто двенадцатилетнею девочкою и начинаешь думать, что вся суть любви только в том, что мужчина и женщина скажут
друг другу: «я
люблю тебя». Даже подозрения нет о той светлой силе, которая ведет любящих к телесному слиянию
друг с
другом и через это телесное слияние таинственно углубляет и уярчает слияние душевное.
Князь Мышкин
любит Настасью Филипповну,
любит Аглаю, собирается жениться то на той, то на
другой. И однако…
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в
другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему…
Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо
люби, всех
люби, все
люби…»
Любя ее, я испытываю не желание наслаждения, это что-то
другое.
Я не
люблю теперь этих
других.
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и
любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни».
«Хотели того же и не могли»… И вот в результате — самоотвержение, забыть себя и
любить других. Это дает «завидное спокойствие и достоинство»… Но какая цена этому самоотвержению? Художник как будто всеми словами готов повторить то, что раз уже сказал устами Оленина: «самоотвержение — это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастью».
Если же нет в душе широкой жизни, если человек, чтоб
любить других, старается «забыть себя», — то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
« — Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть
другом, товарищем своего мужа, все равно мужа… Ты пойми, я не жена; он
любит меня до тех пор, пока
любит. И что же, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?
« — Ведь они мне не отдадут его. Только эти два существа (Вронского и сына) я
люблю, и одно исключает
другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно».
Кончается рассказ тоже совсем по-толстовски: «И как это просто; в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось! Главное —
люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо; тотчас найдешь, как устроиться».
В этом гармоническом чувствовании мирового ритма, в этом признании божественной сущности судьбы коренится та любовь к року, — amor fati, — о которой в позднейших своих работах с таким восторгом говорит Ницше: «Моя формула для величия человека есть amor fati: не хотеть ничего
другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, —
любить ее… Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом»…
Нутро
другого — больное, темное, упадочное; жизнь томит его, как плен, на всякий удар жизненного грома он в смятении вздрагивает своими издерганными нервами; он не в состоянии понять, что можно
любить в этой жизни, где все только страхи и скорби.
— И все вообще, такой ужас! Ты не знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я не очень хороша с Верой Петровной, мы не
любим друг друга, но — господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я не знаю — как?
Не смущало его нисколько, что этот старец все-таки стоит пред ним единицей: «Все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит наконец правду на земле, и будут все святы, и будут
любить друг друга, и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, а будут все как дети Божии и наступит настоящее царство Христово».
Неточные совпадения
Блеснет заутра луч денницы // И заиграет яркий день; // А я, быть может, я гробницы // Сойду в таинственную сень, // И память юного поэта // Поглотит медленная Лета, // Забудет мир меня; но ты // Придешь ли, дева красоты, // Слезу пролить над ранней урной // И думать: он меня
любил, // Он мне единой посвятил // Рассвет печальный жизни бурной!.. // Сердечный
друг, желанный
друг, // Приди, приди: я твой супруг!..»
Дианы грудь, ланиты Флоры // Прелестны, милые
друзья! // Однако ножка Терпсихоры // Прелестней чем-то для меня. // Она, пророчествуя взгляду // Неоцененную награду, // Влечет условною красой // Желаний своевольный рой. //
Люблю ее, мой
друг Эльвина, // Под длинной скатертью столов, // Весной на мураве лугов, // Зимой на чугуне камина, // На зеркальном паркете зал, // У моря на граните скал.
Но не теперь. Хоть я сердечно //
Люблю героя моего, // Хоть возвращусь к нему, конечно, // Но мне теперь не до него. // Лета к суровой прозе клонят, // Лета шалунью рифму гонят, // И я — со вздохом признаюсь — // За ней ленивей волочусь. // Перу старинной нет охоты // Марать летучие листы; //
Другие, хладные мечты, //
Другие, строгие заботы // И в шуме света и в тиши // Тревожат сон моей души.
Мой бедный Ленский! изнывая, // Не долго плакала она. // Увы! невеста молодая // Своей печали неверна. //
Другой увлек ее вниманье, //
Другой успел ее страданье // Любовной лестью усыпить, // Улан умел ее пленить, // Улан
любим ее душою… // И вот уж с ним пред алтарем // Она стыдливо под венцом // Стоит с поникшей головою, // С огнем в потупленных очах, // С улыбкой легкой на устах.
Она
любила Ричардсона // Не потому, чтобы прочла, // Не потому, чтоб Грандисона // Она Ловласу предпочла; // Но в старину княжна Алина, // Ее московская кузина, // Твердила часто ей об них. // В то время был еще жених // Ее супруг, но по неволе; // Она вздыхала о
другом, // Который сердцем и умом // Ей нравился гораздо боле: // Сей Грандисон был славный франт, // Игрок и гвардии сержант.