Неточные совпадения
Но
только вступит Достоевский в область мрака, туманов
и дождей, —
и чуждый пришелец мгновенно превращается в державного владыку. Каждое слово его звучит здесь властно
и самостоятельно; здесь ему
не нужны ни «пейзажи»
и «панорамы», ни цитаты.
Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен
и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче,
и та даже во всем этом пире
и хоре участница, место знает свое, любит его
и счастлива, а я один выкидыш
и только по малодушию моему до сих пор
не хотел понять это!»
Таких псов
и коней можно рисовать, ни разу в жизни
не видавши собаки
и лошади, — достаточно
только прочесть несколько французских романов тридцатых годов.
«Косность! О, природа! Люди на земле одни, — вот беда! «Есть ли в поле жив человек?» — кричит русский богатырь. Кричу
и я,
не богатырь,
и никто
не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце
и — посмотрите на него, разве оно
не мертвец? Все мертво
и всюду мертвецы. Одни
только люди, а кругом них молчание, — вот земля!» («Кроткая»).
Раз же нет этой толкающей силы, раз человеку предоставлено свободно проявлять самого себя, — то какая уж тут любовь к человечеству! Нет злодейства
и нет пакости, к которой бы
не потянуло человека. Мало того,
только к злодейству или к пакости он
и потянется.
Иван Карамазов утверждает, что «для каждого лица,
не верующего ни в бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему религиозному; эгоизм даже до злодейства
не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным
и чуть ли
не благороднейшим исходом в его положении».
«Положим, вы жили на луне, вы там, положим, сделали злодейство, или, главное, стыд, т. е. позор,
только очень подлый
и… смешной. Но теперь вы здесь
и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали,
и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет,
не правда ли?»
Но
и ношение маски дает своеобразное наслаждение. Выбрать
только маску с выражением поблагороднее
и повозвышеннее. Люди с уважением смотрят
и не подозревают, что под маскою смеется над ними
и дергается бесстыдное дьявольское лицо.
Поистине, человек — это прирожденный дьявол. «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto», — заявляет черт Ивану Карамазову. Я — сатана,
и ничто человеческое мне
не чуждо. Говорит он это по поводу полученного им ревматизма. Но
не только подверженность ревматизму, — в человеке вообще нет ничего, что было бы чуждо дьяволу. «Я думаю, — говорит Иван, — что, если дьявол
не существует,
и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу
и подобию».
Спастись во всем мире могли
только несколько человек, это были чистые
и избранные, предназначенные начать новый род людей
и новую жизнь, обновить
и очистить землю, но никто
и нигде
не видал этих людей, никто
не слыхал их слова
и голоса».
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то человек — шеф земли, мироздания. Великолепно!
Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество
и без бога. Ну, это сморчок сопливый может
только так утверждать, а я понять
не могу».
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире —
не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия, то есть
только взаимная ненависть, злоба, одиночество
и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно
и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так
и сказано!).
Что же делать? «Смелей, человек,
и будь горд!
Не ты виноват!» Нужно
только дерзнуть, нужно
только сбросить крышку —
и будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется
и поведет человека. Наступит цельная жизнь
и яркое счастье, — пускай страшная жизнь, дьявольское счастье, но жизнь
и счастье.
«Я сейчас иду предавать себя. Но я
не знаю, для чего я иду предавать себя, — говорит Раскольников. — Преступление? Какое преступление? — вскричал он в каком-то внезапном бешенстве. —
Не думаю я о нем,
и смывать
не думаю!
Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости
и бездарности моей решаюсь!»
Уже будучи на каторге, «он строго судил себя,
и ожесточенная совесть его
не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха…
И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля
и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки
и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он
не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление:
только в том, что
не вынес его
и сделал явку с повинной».
Забоюсь, — так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела, как Соню?» Подросток пишет про себя: «Валялась на постели какая-то соломинка, а
не человек, —
и не по болезни
только!» Иван Карамазов жалуется Алеше на черта: «Он меня трусом назвал!
— Если бы
не было взято так твердо решение мое на завтра, — подумал он вдруг с наслаждением, — то
не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его
и только плюнул бы на то, что он замерзнет…»
Был
только один-единственный такой подвижник — сам Достоевский,
и то он мог быть им
только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а
не в жизни.
И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а
не одно
только извлечение квадратного корня…
Никаких «норм» Свидригайлов над собою
не знает. С вызывающим
и почти простодушным цинизмом он следует
только своему «самостоятельному хотению». Нет мерзости
и злодейства, перед которыми бы он остановился. Он изнасиловал малолетнюю девочку, довел до самоубийства своего дворового человека. Конечно,
не смигнув, подслушивает за дверями, конечно, развратник
и сладострастник.
И решительно ничего
не стыдится.
Так вот:
не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой
и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского
и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но
только полною растерянностью
и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по жизни
и дробит ее на все более мелкие куски.
Не только люди одиноки в мире.
Не только человек одинок среди людей. Сама душа человека разбита в куски,
и каждый кусок одинок. Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой
не связанных обломков.
«
Не я буду гоняться за женщинами, а они набегут, как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина. Я буду ласков с ними
и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего
не возьму. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, —
только разве с подарками. Я
только вдвое стану для них любопытнее.
«Вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. От меня, клопа
и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом,
и с душой,
и с телом. Очерчена. Эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть
не истекло от одного томления… Взглянул я на девицу,
и захотелось мне подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой
и тут же огорошить ее с интонацией, с какою
только купчик умеет сказать...
Сам Дмитрий в восторге от своего поступка. Но что вызвало этот поступок?
Только ли «искра божия», вспыхнувшая в разнузданном хаме? Или, рядом с нею, тут было все то же утонченное нравственное сладострастие, которого здоровой крови даже
не понять: «Вся от меня зависит, вся, вся кругом,
и с душой,
и с телом. Очерчена». А он, как Подросток в своих сладострастных мечтах: «они набегут, как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина. Но я от них ничего
не возьму. С меня довольно сего сознания».
«Кажется, столько во мне этой силы теперь, — говорит Дмитрий Карамазов, — что я все поборю, все страдания,
только чтобы сказать
и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук — я есмь, в пытке корчусь, — но есмь! В столпе сижу, но
и я существую, солнце вижу, а
не вижу солнца, то знаю, что оно есть».
Цельный, самим собою сильный инстинкт жизни говорить так
не может. Ему нет нужды «надувать себя», он верит в свои силы,
не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же
и главнее всего — для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится себя, который сам спешит признать себя «подлым»
и «неприличным», — это
не жизненный инстинкт, а
только жалкий его обрывок. Он
не способен осиять душу жизнью, — способен
только ярко осветить ее умирание.
«Я живуч, как дворовая собака, — говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет
и до сих пор
не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить,
и это прямо выходит из дела; но любить жизнь такому, как я, — подло…
И неужели земля
только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…»
Как будто перед нами — чуть
только начинающий организовываться темный хаос. Робко вспыхивают в нем светящиеся огоньки жизни. Но они настолько бессильны, настолько
не уверены в себе, что маленького толчка довольно —
и свет гаснет,
и жизнь распадается.
«У Раскольникова засверкали глаза; он ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула
и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе
и стал шевелить губами, ничего
не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но
не мог сдержать себя. Страшное слово так
и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот
только спустить его, вот-вот
только выговорить!
—
Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как
и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы
только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет.
И страшно
не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе
не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да
и неспособна я. Если ехать, то в Москву,
и там делать визиты
и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я
не вынесла. А так как я
и без того давно знала, что меня всего на один миг
только и хватит, то взяла
и решилась… Я разочла мою жизнь на один
только час
и спокойна»…
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе человека
только мрак
и пауки. Почему им
не быть
и там? Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
«
Не прими за аллегорию, Соня, я
не наследство Макара разбил, а
только так, чтобы разбить… А впрочем, прими хоть
и за аллегорию: ведь это непременно было так!»
Возражая против социализма, подпольный человек пишет: «Ведь все дело-то человеческое, кажется,
и действительно в том
только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а
не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал!»
Для Достоевского же нет добродетели, если нет бессмертия;
только убить себя остается, если нет бессмертия; невозможно жить
и дышать, если нет бессмертия. На что нужен был бы Достоевскому бог, если бы предприятие александрийской женщины удалось? Знаменательная черточка: для Достоевского понятия «бог»
и «личное бессмертие человека» неразрывно связаны между собою, для него это простые синонимы. Между тем связь эта вовсе ведь
не обязательна.
Любить бога
только ради него самого, без гарантированного человеку бессмертия… За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения
и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки
и фаланги? Нет, любви тут быть
не может. Тут возможен
только горький
и буйный вопрос Ипполита...
Тут возможно
только мятежное решение Ивана Карамазова: «Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем
и неутомленном негодовании моем, хотя бы я был
и не прав».
И вот на дальнейшем пути исканий Достоевского мы наталкиваемся на странную психологическую загадку — совсем ту же, которая поражает в исканиях библейского Иова. Обрыв на пути. Непереходимая пропасть. На дне пропасти —
не разрешенные, а
только задушенные вопросы. По ту же сторону пропасти — гимн
и осанна.
Над этим можно бы
только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен,
не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит на такую же каторгу, а
не на радость
и счастье?.. Но
не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную
и безвольную жизнь,
и во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из чего?
Важно
не то, ведет ли к чему страдание, есть ли в нем какая «идея», — важно то, что страдание само по себе
только и дает своеобразную жизнь в мире тьмы, ужаса
и отчаяния.
Аглая говорит Настасье Филипповне: «Вы любите один
только свой позор
и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены
и что вас оскорбили. Будь у вас меньше позора или
не будь его вовсе, вы были бы несчастнее».
—
Не знаю, князь, — ответил Версилов. — Знаю
только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное
и в глаза бросающееся, ежедневное
и ежеминутное,
и до того простое, что мы никак
не можем поверить, чтобы оно было так просто,
и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет,
не замечая
и не узнавая».
—
Только не говорит, — сказала Агафья Михайловна. — А пес… Ведь понимает же, что хозяин приехал
и что ему скучно».
—
Только не говорит, — приговаривал Никита. — Вишь, что делает! Иди, иди знай! Так, так…
И умен же!.. Гляди, что ушами делает. Никакого телеграфа
не надо, за версту чует».
«Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях
и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он
не только не отрекался впоследствии от этих взглядов на людей
и вещи, но, напротив, во внутренних сомнениях
и противоречиях прибегал к тому взгляду, который он имел в это время безумия,
и взгляд этот всегда оказывался верен.
Больше, чем кто-либо другой, Достоевский знает, что разуму
и не дано собственными силами разрешать подобные вопросы; разум может
только передать сознанию ответы другого голоса, лежащего глубже
и сокровеннее.
То же
и с Кити. «Кити сердцем знала, что
не только ребенок ее узнает няню, но что он все знает
и понимает,
и знает,
и понимает еще много такого, чего никто
не знает,
и что она, мать, сама узнала
и стала понимать
только благодаря ему».
Обе несомненно знали, что такое была жизнь
и что такое была смерть,
и хотя никак
не могли ответить
и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они
не сомневались в значении этого явления
и совершенно одинаково,
не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».