Неточные совпадения
Далека от человека
жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная
жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою
жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского
то или другое животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное
того же мрака, которым полна природа.
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз на свете живу! Что мне за дело о
том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига?»
Если сбросить крышку,
то в
жизни произойдет нечто ужасающее. Настанет всеобщее глубокое разъединение, вражда и ненависть друг к другу, бесцельное стремление все разрушать и уничтожать. Случится
то, что грезится Раскольникову на каторге...
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя
жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх,
тот сам станет бог».
Если же нет людям бессмертия,
то жизнь их превращается в одно сплошное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
Уже будучи на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже
жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в
том, что не вынес его и сделал явку с повинной».
С «самостоятельным хотением» вступает в
жизнь и Подросток. На груди у него документ, дающий ему шантажную власть над гордою красавицею, а в голове — «идея». Идея эта — уединение и могущество. «Мне нужно
то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества; это — уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода. Я начертил, наконец, это великое слово… Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно»…
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в
жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и
то хорошо, и кто не размозжит, и
то хорошо. Все хорошо».
Был только один-единственный такой подвижник — сам Достоевский, и
то он мог быть им только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в
жизни.
Жабы и паучихи навряд ли, конечно, испытывают при этом какое-нибудь особенное сладострастие. Тут просто тупость жизнеощущения, неспособность выйти за пределы собственного существа. Но если инстинкты этих уродов животной
жизни сидят в человеке, если чудовищные противоречия этой любви освещены сознанием,
то получается
то едкое, опьяняющее сладострастие, которым живет любовь Достоевского.
Лиза говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю
жизнь будем на него глядеть и его бояться. В
том и пройдет наша взаимная любовь».
Герои Достоевского не «новые люди». Мы видели, мысль о смерти пробуждает в них тяжелый, мистический ужас; они не могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия,
то жизнь человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь тысячу лет, вечность, —
то лучше так жить, чем сейчас умирать.
«Не веруй я в
жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку,
то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
« — Нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за
то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете
жизнь полюбить.
И вот
то и дело приходят неожиданные вести: «Свидригайлов застрелился!», «Ставрогин повесился!», «Крафт застрелился!», «Смердяков повесился!» Дух беспощадного самоистребления носится над этим миром неудержимо разваливающейся
жизни. Романы Достоевского кишат самоубийствами, словно самоубийство — это нечто самое обыденное, естественное и необходимое в
жизни людей.
Наблюдая человека как его рисует Достоевский,
то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире животных —
те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации
жизни.
Нет
жизни кругом, нет
жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только
то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима
жизнь? Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать,
то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без
того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит,
то взяла и решилась… Я разочла мою
жизнь на один только час и спокойна»…
Кириллов —
тот нашел, во что нужно переделываться: переродиться физически и стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе в его человекобога, мы увидим, что это уже полный мертвец, в котором не осталось ни капли
жизни.
Что у него общего с
тем могильным камнем над
жизнью, холодным и неподвижным, имя которому — человекобог?
Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством настоящий светлый миг, и снится наяву неведомое грядущее; когда чувствуешь, что немощна плоть перед таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и когда вместе с
тем поздравляешь всю
жизнь свою с обновлением и воскресением».
Душа как будто становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы
жизни —
той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова
жизни.
Если в самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю
жизнь!» —
то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей
жизни.
Если бы
жизнь кругом они, действительно, почувствовали, как правду,
то, как правду же, они почувствовали бы и самое время. Отрицанием же времени, признанием ненужности его они только еще ярче подчеркивают свою полную неспособность к
жизни и к ее правде.
Над человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила». Человек глубоко унижен ею. «Смешному человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А, стало быть, есть и за гробом
жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле,
то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
При
том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен,
жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу,
то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Мы видим: перестрадав сверх меры, люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский как раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая
жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это могло составить
тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен».
То же и относительно Подростка.
Важно не
то, ведет ли к чему страдание, есть ли в нем какая «идея», — важно
то, что страдание само по себе только и дает своеобразную
жизнь в мире
тьмы, ужаса и отчаяния.
«Мы все отвыкли от
жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до
того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой
жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется».
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая
жизнь. Все в
том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие души человеческой есть единственный источник живой
жизни на земле, —
жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая
жизнь есть нечто до
того прямое и простое, до
того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно
то самое, чего мы всю
жизнь с таким трудом ищем».
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в
тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их
жизнь Толстой живо ощущает душою, и
жизнь эта роднит дерево с человеком.
Чем сильнее в человеке трепет
жизни, чем больше у него счастья,
тем выше и прекраснее становится человек,
тем глубже и полнее понимает он «все, что стоит понимать в
жизни».
«Наташа была так счастлива, как никогда еще в
жизни. Она была на
той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя».
Толстой рассказывает про Нехлюдова: «В это лето у тетушек он переживал
то восторженное состояние, когда в первый раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность
жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней человеку… Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать».
Тем более ненадежен разум, когда он берется решать основные вопросы
жизни. Все, чем жива
жизнь, для Толстого лежит на каком-то совсем другом уровне, а не на
том, где люди оперируют словами и оформленными мыслями.
Обе несомненно знали, что такое была
жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже
тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
«Он ужаснулся не столько смерти, сколько
жизни без малейшего знания о
том, откуда, для чего, зачем и что он такое».
Но стоило забыть искусственный ход мысли и из
жизни вернуться к
тому, что удовлетворяло, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из
тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в
жизни, чем разум».
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о
том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Это же, по объяснению Левина, дает Агафье Михайловне и Кити внутреннее знание
того, что такое
жизнь и смерть.
Не «вложил», даже не «вложу», а только «властен вложить»! И что вложить-то? «С Кити не будет ссор, с гостем буду ласков». И бессмысленная прежде
жизнь вдруг освещается смыслом! Вот
тот живящий хлеб, который, наконец, нашел Левин. Но ведь этот хлеб из папье-маше! Левин искал пищу в игрушечных и оружейных лавках. Очевидно, в одной из игрушечных лавок ему и подсунули этот хлеб.
Но не один только Левин находит у Толстого смысл
жизни в добре. Большинство его героев приходит к
тому же. Поищем у них, что же это за смысл, который дается
жизни добром?
Оленина тянет к
жизни. Сильнее разгорается любовь к красавице Марьянке. Он с силою схватывает ее наедине, крепко целует. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь и самоотвержение. Одно есть счастье: кто счастлив,
тот и прав, — мелькнуло в его голове».
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось
жизни, —
той жизни, которая ключом бьет окружающих людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
Внутренняя сущность его героев совершенно не соответствует
тому «смыслу добра», который они признают за
жизнь.
Есть, далее, в «Воскресении» революционерка Мария Павловна, красавица с бараньими глазами. «Весь интерес ее
жизни состоял, как для охотника найти дичь, в
том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее
жизни». Но обрисована она бледно и схематично, это — тусклый силуэт, теряющийся в глубине сложной и большой картины.
Ей недоставало
того, чего слишком много было в Кити, — сдержанного огня
жизни».
Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата,
тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы
жизни, —
того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного.