Неточные совпадения
«Косность! О, природа! Люди на
земле одни, — вот беда! «
Есть ли в поле жив человек?» — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание, — вот
земля!» («Кроткая»).
— На
земле жить и не лгать невозможно, — сказал барон. — Ну, а здесь мы для смеху
будем не лгать. Мы все
будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Все это там, вверху,
было связано гнилыми веревками. Долой веревки и проживем в самой бесстыдной правде. Заголимся и обнажимся!
Спастись во всем мире могли только несколько человек, это
были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить
землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то человек — шеф
земли, мироздания. Великолепно! Только как он
будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять не могу».
«Жизнь люблю, слишком уж жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко, — сознается Дмитрий Карамазов. — Червь, ненужный червь проползет по
земле, и его не
будет… — Смотрит он на дерево. — Вот ракита. Веревку сейчас можно свить и — не бременить уже более
землю, не бесчестить низким своим присутствием».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может
быть иначе? Чем способен человек жить на
земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо-грустная мысль: «ну, что, если человек
был пущен на
землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на
земле или нет?»
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу
поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей
земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться на
землю и лобызать ее.
Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
«Тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой жить человеку невозможно, а богу
быть, ибо бог дает радость. Как я
буду там под
землей без бога? Если бога с
земли изгонят, мы под
землей его встретим. И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр
земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость!» (Дмитрий Карамазов).
«Всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам
есть, а как
напоишь слезами своими под собою
землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься».
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие души человеческой
есть единственный источник живой жизни на
земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
А кругом — люди, не нуждающиеся в его рецепте. «Люди здесь живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся,
пьют,
едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве,
земле, дереву, других законов у них нет… И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя».
Толстой пишет: «Если бы мне дали выбирать: населить
землю такими святыми, каких я только могу вообразить себе, но только, чтобы не
было детей, или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, — я бы выбрал последнее».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на
земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях
есть для Толстого что-то такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
Для самого Алеши вековечная тайна жизни столь же чужда и далека, как и для Ивана.
Есть в романе потрясающая сцена, когда Алеша в исступлении целует чуждую ему
землю. Исступление это еще более страшно, чем отъединенная от
земли тоска по ней Ипполита или князя Мышкина.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны
были бы им его клятвы любить во веки веков
землю и жизнь! Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши
будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в душе этой любви.
Они берут нежнейший прекраснейший цветок жизни, зарывают его в
землю и говорят: вот что должно
быть корнем растения.
Я
был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под
землей.
Прежде и после всего любовь для Толстого
есть таинство жизни, служащее «обновлению и созиданию лица
земли».
«Сокроешь лицо твое, — смущаются. Возьмешь от них дух, — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, — созидаются и обновляют лицо
земли. Да
будет господу слава во веки».
Сострадание, любовь к братьям, к любящим; любовь к ненавидящим нас, к врагам; да. та любовь, которую проповедывал бог на
земле, — вот отчего мне
было жалко жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я
был жив».
Несомненно, это
есть та самая любовь, «которую проповедывал бог на
земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя живых движений души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
Перед нами жуткая, безгласная пустота, как будто из века еще не знавшая света, — та домировая пустота и тьма, о которой библия говорит: «
земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною».
Всюду вокруг эта близкая, родная душа, единая жизнь, — в людях, в животных, даже в растениях, — «веселы
были растения», — даже в самой
земле: «
земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от
земли».
И крепко, всей душою, всем существом своим Толстой знает, что человек сотворен для счастья, что человек может и должен
быть прекрасен и счастлив на
земле.
Следует обычный вопрос: если сделать пакость на Марсе или на луне, то, очутившись на
земле,
буду ли я чувствовать, что мне все равно?
«
Есть ли мучение на этой новой
земле? — спрашивает смешной человек. — На нашей
земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту
землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной».
«Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут
быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на
земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло
было нормальным состоянием людей. И как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не мог поверить, чтоб ее не могло
быть у людей…»
Разве же это так просто? Для Толстого — да, просто. Но для Достоевского… Ведь счастливые люди с земли-двойника, они как раз любили друг друга, как себя. «
Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно
было появиться одной единственной «трихине» — и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
Мне ясно стало, что ведь подобные вопросы каждую минуту вправду мелькали в голове древнего обитателя здешних мест. Для него вправду всюду кругом дышала таинственная, невидимая, но ясно им ощущаемая жизнь. В деревьях скрывались Дриады, Мелии и Кариатиды, на перекрестке дороги стоял благостный Гермес-Энодий, розоперстая, вечно бодрая Эос-Заря окропляла росою пробуждавшуюся от сна
землю, и увенчанная фиалками Афродита внимала молитвам влюбленной девушки. Вся жизнь вокруг
была священна и божественна.
Мне раньше нравилось это стихотворение. Теперь я почувствовал, как чудовищно неверно, как фальшиво передает оно жизнеощущение древнего эллина. Вовсе он не обвивал истины священ ным покровом поэзии, не населял «пустой»
земли прекрасными образами.
Земля для него
была полна жизни и красоты, жизнь
была прекрасна и божественна, — не покров жизни, а жизнь сама. И не потому она
была прекрасна и божественна, что
феакийский корабль, проводивший
Странника в
землю его, возвращался морем туманным,
Будет разбит Посейдоном, который высокой горою
Град наш задвинет. Исполнит ли то Поссидон-земледержец,
Иль не исполнит, — пусть
будет по воле великого бога.
Таков
был античный дух — в деятельности, наслаждении и лишении, в радости и горе, в обладании и потере, в возвышении и уничижении всегда довольный прекрасной
землею, на которой царит над нами такая переменчивая судьба».
Глубокая пропасть ложится теперь между телом человеческим и душою. Для Эмпедокла тело — только «мясная одежда» души. Божественная душа слишком благородна для этого мира видимости; лишь выйдя из него, она
будет вести жизнь полную и истинную. Для Пифагора душа сброшена на
землю с божественной высоты и в наказание заключена в темницу тела. Возникает учение о переселении душ, для древнего эллина чуждое и дико-непонятное. Земная жизнь воспринимается как «луг бедствий».
В средоточии
земли, в центре мира, — в Дельфах, — стоял великий храм. Он
был посвящен двум богам — Аполлону и Дионису. На переднем его фронтоне
был изображен Аполлон со свитою муз, на заднем — Дионис среди мэнад. Служение обоим богам не
было одновременным: в одну часть года прославляли Аполлона, в другую Диониса. Как же распределялся год между богом счастья и силы, с одной стороны, богом страданья и избытка сил, с другой?
«Когда человечество не стыдилось еще своей жестокости, — говорит он, — жизнь на
земле была радостнее, чем теперь.
Аполлон мог на минуту обмануться, слыша мужественные призывы Ницше к верности
земле и к светлой радости жизни. Но достаточно
было ему взглянуть на это искаженное мукою лицо, на эти экстатические глаза, полные радости, «которую знает только самый страдающий», чтобы сказать: «Нет, этот — не из моих сынов, не из моих учеников и сопричастников». И с суровым равнодушием Аполлон отвернулся от него.
Не появляется ли,
быть может, мудрость на
земле, как ворон, которого вдохновляет запах падали?» (Сумерки кумиров).
Они говорили ему, что
есть жизнь,
есть радость и сила, что жизнь и счастье на
земле — не ложь, не обманчивый призрак.