Неточные совпадения
Связи с широкою и таинственною жизнью
мира в душе человека нет. Нет также
в его душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «
быть благородным».
И позднейшие греки, создавшие величайшую
в мире культуру,
были не то чтобы «добродетельны без бога», а гораздо больше: они
были добродетельнее своих богов, — это отмечают все исследователи греческой культуры.
Все это как будто творится
в каком-то совсем другом
мире — не
в том,
в котором Достоевский.
В его же
мире, если нет человеку бессмертия, то
есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося
в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
Любить бога только ради него самого, без гарантированного человеку бессмертия… За что? За этот
мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою,
в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут
быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу
поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается,
в одном месте тронешь,
в другом конце
мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
Важно не то, ведет ли к чему страдание,
есть ли
в нем какая «идея», — важно то, что страдание само по себе только и дает своеобразную жизнь
в мире тьмы, ужаса и отчаяния.
Но рядом с этим глубоко
в душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что
есть она
в мире, эта «живая жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
С Варенькою она помирилась. «Но для Кити изменился весь тот
мир,
в котором она жила. Она не отреклась от всего того, что узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может
быть тем, чем хотела
быть. Она как будто очнулась… и ей поскорее захотелось на свежий воздух».
Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит
в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может
быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы
мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны
были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь! Душа целостно и радостно сливается с жизнью
мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою
в любви к матери. Но с исступлением Алеши
будет клясться пасынок
в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него
в душе этой любви.
«Христос говорит, что
есть верный мирской расчет не заботиться о жизни
мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит людей не делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь
в этой жизни».
Может
быть, как раз один из недостатков «Войны и
мира», что
в действительности
в человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим
в романе.
Описание оперы
в «Войне и
мире». «Во втором акте
были картины, изображающие монументы, и
была дыра
в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и справа и слева вышло много людей
в черных мантиях. Люди стали махать руками, и
в руках у них
было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь девицу… Они не утащили ее сразу, а долго с ней
пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву».
В остальном же он искал веселой приятности и, если находил ее,
был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил
в свой отдельный выгороженный им
мир службы и
в нем находил приятность».
«Мне умирать пора!» — мрачно говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: «надо же
было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть». И мрачно говорит Стиве: «
В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот
мир наш — это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно».
«Тогда Нехлюдов
был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело; теперь он
был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда
мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь
в этой жизни все
было просто и ясно и определялось теми, условиями жизни,
в которых он находился… И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим».
Старая графиня Ростова, при вести о смерти сына Пети, сходит с ума. «
В бессильной борьбе с действительностью, мать, отказываясь верить
в то, что она могла жить, когда
был убит цветущий жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности,
в мире безумия».
«Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять
в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило
в нем. Свидание с Пьером
было для князя эпохой, с которой началась хотя по внешности и та же самая, но во внутреннем
мире его новая жизнь».
И он чувствовал, что не его вина
была причиной того, что
мир завалился
в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины.
Старый князь Болконский сообщает дочери известие о гибели Андрея
в аустерлицкой битве. «Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она
была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что-то просияло
в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого
мира, разлилась сверх той сильной печали, которая
была в ней».
Всегда
в жизни
будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из
мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого
мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
Но объединяет их и его главное — глубокое, неистовое отрицание «лика
мира сего», неспособность примириться с ним, светлая вера
в то, что гармония жизни доступна человеку и что она может
быть, должна
быть добыта.
Чтоб вообще
быть в состоянии жить, эллин должен
был заслонить себя от ужасов бытия промежуточным художественным
миром — лучезарными призраками олимпийцев.
Мы убеждаемся, что даже безобразное и дисгармоническое
в жизни
есть только художественная игра, которую Воля,
в вечном избытке своей радости, ведет сама с собою, — игра созидания и разрушения индивидуального
мира.
В стихотворении своем «Боги Греции» Шиллер горько тоскует и печалуется о «красоте», ушедшей из
мира вместе с эллинами. «Тогда волшебный покров поэзии любовно обвивался еще вокруг истины, — говорит он, совсем
в одно слово с Ницше. — Тогда только прекрасное
было священным… Где теперь, как утверждают наши мудрецы, лишь бездушно вращается огненный шар, — там
в тихом величии правил тогда своей золотой колесницей Гелиос… Рабски служит теперь закону тяжести обезбоженная природа».
Потому что неискоренимо крепко
было в душе эллина основное чувствование живой жизни
мира.
Мир — этот, здешний
мир —
был для эллина прекрасен и божествен, боги составляли неотрывную его часть. Столь же неотрывную часть этого чира составлял и человек. Только
в нем,
в здешнем
мире,
была для него истинная жизнь. По смерти человек, как таковой, исчезает, он становится «подобен тени или сну» (Одисс. XI. 207). Нет и намека на жизнь
в уныло-туманном царстве Аида...
Но именно таково
было его основное чувствование
мира, и
в бессознательном этом чувствовании
было больше глубины и силы, чем
в холодных философствованиях какого-нибудь благополучного современного мистика.
Перед лицом этой безнадежно-пессимистической литературы, потерявшей всякий вкус к жизни, трудно понять, как можно
было когда-либо говорить об эллинстве вообще как о явлении
в высокой степени гармоническом и жизнелюбивом. Ни
в одной литературе
в мире не находим мы такого черного, боязливо-недоверчивого отношения к жизни, как
в эллинской литературе VII–IV веков.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не
было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду
мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Глубокая пропасть ложится теперь между телом человеческим и душою. Для Эмпедокла тело — только «мясная одежда» души. Божественная душа слишком благородна для этого
мира видимости; лишь выйдя из него, она
будет вести жизнь полную и истинную. Для Пифагора душа сброшена на землю с божественной высоты и
в наказание заключена
в темницу тела. Возникает учение о переселении душ, для древнего эллина чуждое и дико-непонятное. Земная жизнь воспринимается как «луг бедствий».
Но
есть одно, что тесно роднит между собою все такие переживания. Это, как уже
было указано, «безумствование», «исхождение из себя», экстаз, соединенный с ощущением огромной полноты и силы жизни. А чем вызван этот экстаз — дело второстепенное.
В винном ли опьянении,
в безумном ли кружении радетельной пляски,
в упоении ли черною скорбью трагедии,
в молитвенном ли самозабвении отрешившегося от
мира аскета — везде равно присутствует Дионис, везде равно несет он человеку таинственное свое вино.
В средоточии земли,
в центре
мира, —
в Дельфах, — стоял великий храм. Он
был посвящен двум богам — Аполлону и Дионису. На переднем его фронтоне
был изображен Аполлон со свитою муз, на заднем — Дионис среди мэнад. Служение обоим богам не
было одновременным:
в одну часть года прославляли Аполлона,
в другую Диониса. Как же распределялся год между богом счастья и силы, с одной стороны, богом страданья и избытка сил, с другой?
Грандиознейшую картину избытка сил и оргийного безумия, вероятно, представлял
мир в те отдаленные времена, когда еще молода
была наша планета, и
в неуверенных, непрочных и неумелых формах на ней только еще начинала созидаться жизнь.
Самое высшее проявление полноты человеческого здоровья и силы Ницше видел
в эллинской трагедии. Но лучше, чем на чем-либо ином, можно видеть именно на трагедии, какой сомнительный, противожизненный характер носила эта полнота жизни, сколько внутреннего бессилия и глубокой душевной надломленности
было в этом будто бы героическом «пессимизме силы». Скажем прямо: во всей литературе
мира мы не знаем ничего столь антигероического, столь нездорового и упадочного, как эллинская трагедия.
Аполлон
в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он скажет: до чего же должна
быть сокрушена воля, сила и стойкость человека, чтобы он смог принять такое единство
мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический человек негодования, сверкнувшего
в глазах бога жизни и счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
«Понятия «по ту сторону», «истинный
мир» выдуманы, чтобы обесценить единственный (курсив Ницше)
мир, который существует, чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности» (Ессе homo). «Кажущийся
мир есть единственный: истинный
мир только прилган к нему» (Сумерки идолов).
В делении
мира на истинный и кажущийся Ницше усматривает глубокую трусость перед жизнью, внушение декаданса, симптом нисходящей жизни.
Казалось бы, при таком новом
в сравнении с прежним, при таком недионисическом отношении к
миру реальному Ницше должен,
был внимательнее вглядеться
в Аполлона и спросить себя: раз аполлоновская «светлая кажимость»
есть единственная истинная реальность, то что же такое бог этой реальности? Не слишком ли
было поверхностно прежнее понимание сущности этого бога?
Только он способен осиять душу ощущением единства с людьми и
миром, только он укажет, почему именно человек «должен
быть» нравственным, и какая разница между зверскою, сладострастною шуткою и подвигом
в пользу человечества.
В чистейшем виде «эти примиряющие
напевы из другого
мира» звучат, по мнению Ницше,
в софокловой трагедии «Эдип
в Колоне».
Да, умереть! Уйти навек и без возврата
Туда, куда уйдет и каждый из людей (и зверей).
Стать снова тем ничто, которым
был когда-то,
Пред тем, как
в мир прийти для жизни и скорбей.
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И согласись, что, чем бы ни
был ты
в сем
мире,
Есть нечто лучшее, — не
быть.
И согласись, что, чем бы ни
был ты
в сем
мире,
Есть нечто лучшее, — не
быть.
«Если центр тяжести переносят не
в жизнь, а
в «тот
мир», — говорит Ницше, — то у жизни вообще отнимают центр тяжести. Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую природу
в инстинкте; все, что
есть в инстинктах благодетельного, споспешествующего жизни, ручающегося за будущность, — возбуждает теперь недоверие. Жить так, что нет более смысла жить, — это становится теперь смыслом жизни!»
«Нет, этот
мир не шутка, не юдоль испытаний только и перехода
в мир лучший, вечный, а это один из вечных
миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для всех, которые после нас
будут жить
в нем».
А может
быть, столкнет его судьба с хорошим человеком, —
есть они на Руси и
в рясах, и
в пиджаках, и
в посконных рубахах; прожжет его этот человек огненным словом, ужасом наполнит за его скотскую жизнь и раскроет перед ним новый
мир, где легки земные скорби, где молитвенный восторг, свет и бог. И покорно понесет просветленный человек темную свою жизнь. Что она теперь для него? Чуждое бремя, на короткий только срок возложенное на плечи. Наступит час — и спадет бремя, и придет светлое освобождение.