Неточные совпадения
Далека от человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или
другое животное, — и, боже мой,
в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
Связи с широкою и таинственною жизнью мира
в душе человека нет. Нет также
в его душе и естественной связи с
другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «быть благородным».
Так же высказываются Иван Карамазов, Настасья Филипповна, многие
другие. И уже прямо от себя Достоевский
в «Дневнике писателя» пишет: «Я объявляю, что любовь к человечеству — даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совместной веры
в бессмертие души человеческой» (курсив Достоевского).
Если сбросить крышку, то
в жизни произойдет нечто ужасающее. Настанет всеобщее глубокое разъединение, вражда и ненависть
друг к
другу, бесцельное стремление все разрушать и уничтожать. Случится то, что грезится Раскольникову на каторге...
«Люди убивали
друг друга в какой-то бессмысленной злобе.
Собирались
друг на
друга целыми армиями, но армии, уже
в походе, вдруг начинали сами терзать себя, расстраивались, воины бросались
друг на
друга, кололись и резались, кусали и ели
друг друга.
Кое-где люди сбегались
в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно
другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять
друг друга, дрались и резались.
Напротив, каждый, хотя познает такую необходимость абстрактно и теоретически, но отлагает ее
в сторону, как
другие теоретические истины, которые, однако, на практике неприложимы, — нисколько не воспринимая их
в свое живое сознание».
Все это как будто творится
в каком-то совсем
другом мире — не
в том,
в котором Достоевский.
В его же мире, если нет человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося
в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
Раскаяния никакого Раскольников не испытывает, и вовсе не мучения совести заставляют его сознаться
в преступлении, — это великолепно показал Мережковский. Перечитываешь «Преступление и наказание» — и недоумеваешь: как могли раньше, читая одно, понимать совсем
другое, как могли видеть
в романе истасканную «идею», что преступление будит
в человеке совесть и
в муках совести несет преступнику высшее наказание.
Действительность оказывается более сложною и менее гнусною, чем предрешил Подросток.
В падениях своих и унижениях он незаметно теряет идею. Для умудренного опытом юноши наступает «новая жизнь». Но опять — «
в записки мои все это войти уже не может, потому что это — уж совсем
другое».
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое
в жизни. Но его, как и всех
других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо».
Есть у Достоевского
другие герои:
в извлечении квадратного корня они неповинны, теорией «черты» нисколько не интересуются, хотений «нормальных» и «добродетельных» не признают, а просто живут, проявляя себя и свое «самостоятельное хотение». Характерен среди них Свидригайлов. И чрезвычайно замечательно загадочное, очень трудно понимаемое отношение к нему Раскольникова.
Расставшись с Порфирием, Раскольников спешит к Свидригайлову. «Чего он мог надеяться от этого человека, он и сам не знал. Но
в этом человеке таилась какая-то власть над ним… Странное дело, никто бы, может быть, не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то
другое, гораздо более важное, чрезвычайное, — о нем же самом и ни о ком
другом, но что-то
другое, что-то главное…»
Что это происходит? Словно
в бредовом кошмаре, мы видим, как человек раздваивается на наших глазах, мучительно распадается на два существа; существа эти схватываются, душат
друг друга, и одно из них покупает у
другого право на злодейство ценою почти неминуемой смертной опасности.
Да, Свидригайлов вправе был смеяться над Раскольниковым, видевшим
в нем какой-то «исход». Это он-то исход!
В душе корчатся и бьются два живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что
другой мешает. Сам не
в силах жить, и не дает жить
другому.
Конечно, ненависть эта нисколько не мешает Катерине Ивановне любить Дмитрия. Но иначе она и не была бы женщиною Достоевского. Даже если бы Дмитрий опозорил ее на своей квартире, и это бы не помешало ей любить его.
Другая Катерина
в повести «Хозяйка» говорит...
Раскольников любит Соню Мармеладову. Но как-то странно даже представить себе, что это любовь мужчины к женщине. Становишься как будто двенадцатилетнею девочкою и начинаешь думать, что вся суть любви только
в том, что мужчина и женщина скажут
друг другу: «я люблю тебя». Даже подозрения нет о той светлой силе, которая ведет любящих к телесному слиянию
друг с
другом и через это телесное слияние таинственно углубляет и уярчает слияние душевное.
«
Друг мой, — сказал Версилов грустно, — я часто говорил Софье Андреевне
в начале соединения нашего, впрочем, и
в начале, и
в середине, и
в конце: «Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо мною, а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью».
Как змеи, сплетаются
в клубок самые не согласные, самые чуждые
друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к жизни, неистовая любовь к жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется
в разверстую пасть удава.
«Высочайшая минута» проходит. Возвращается ненавистное время — призрачная, но неотрывно-цепкая форма нашего сознания. Вечность превращается
в жалкие пять секунд, высшая гармония жизни исчезает, мир снова темнеет и разваливается на хаотические, разъединенные частички. Наступает
другая вечность — холодная и унылая «вечность на аршине пространства». И угрюмое время сосредоточенно отмеривает секунды, часы, дни и годы этой летаргической вечности.
Босая женщина бродила по улицам Александрии с факелом
в одной руке, с кувшином
в другой, и восклицала...
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается,
в одном месте тронешь,
в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
«От распятия убежал!»
В конце концов он соглашается на Америку, — и вот почему: «Если я и убегу
в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на
другую каторгу, не хуже, может быть, и этой!
Еще крепче эта таинственная, живая связь у людей
друг с
другом. Наружно они сообщаются словами, но души их, помимо слов, все время соприкасаются
в каком-то
другом общении, неизмеримо более глубоком, тесном и правдивом.
Николай Ростов возвратился с войны домой и встречается с Соней. «Он поцеловал ее руку и назвал ее вы — Соня, Но глаза их, встретившись, сказали
друг другу ты и нежно поцеловались. Она просила своим взглядом у него прощения за то, что
в посольстве Наташи она смела напомнить ему о его обещании. Он своим взглядом благодарил ее за предложение свободы».
Князь Нехлюдов встречается с сестрою. «Они поцеловались и, улыбаясь, посмотрели
друг на
друга. Совершился тот таинственный, не выразимый словами, многозначительный обмен взглядов,
в котором все была правда, — и начался обмен слов,
в котором уже не было той правды».
Но
другой этот голос
в Достоевском молчит, как труп.
«Счастье вот что, — сказал он сам себе, — счастье
в том, чтобы жить для
других.
А кругом — люди, не нуждающиеся
в его рецепте. «Люди здесь живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, земле, дереву,
других законов у них нет… И оттого люди эти,
в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя».
Есть, далее,
в «Воскресении» революционерка Мария Павловна, красавица с бараньими глазами. «Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь,
в том, чтобы найти случай служения
другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни». Но обрисована она бледно и схематично, это — тусклый силуэт, теряющийся
в глубине сложной и большой картины.
Обидное, унизительное отсутствие этого огня жизни сказывается и
в коротком, трагикомическом романе Вареньки с Кознышевым. Во время прогулки за грибами они пытаются объясниться
друг другу в любви, но у них, как выражается Кити, «не берет».
«Хотели того же и не могли»… И вот
в результате — самоотвержение, забыть себя и любить
других. Это дает «завидное спокойствие и достоинство»… Но какая цена этому самоотвержению? Художник как будто всеми словами готов повторить то, что раз уже сказал устами Оленина: «самоотвержение — это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастью».
Люди по мере сил вкладывают
в жизнь «смысл добра», «забывают себя» для
других, а художник говорит: «Это — умирание, это смерть души!» Вареньке недостает «сдержанного огня жизни».
Развиваясь
в направлении к интеллекту, человек оставил по дороге много
других способностей, — эти способности сильны
в животных, развившихся
в ином направлении.
Разум, который дал человеку власть и силу над миром,
в то же время сузил человека, сделал его однобоким, задержал его развитие
в других направлениях.
В «Воскресении» ярко противопоставлены
друг другу два «цветка» добра. Один,
в качестве корня растения, уродливо зарыт
в землю; это Нехлюдов.
Другой вольно растет на воздухе; это — Катюша Маслова.
Как видим, даже злоба — и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою», Толстой рисует преимуществен, но лишь
в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается
другой области, где
в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною силою проявляется неиссякающая жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
«Мне все кажется, что я виноват
в чем-нибудь, что я наказан, как
в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: «отдохни, мой любезный!»
в то время, как
в жилках бьется молодая кровь, и
в другой комнате слышны веселые крики братьев.
Если же нет
в душе широкой жизни, если человек, чтоб любить
других, старается «забыть себя», — то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
В том же разговоре с Толстым, о котором я упоминал,
в том же споре о «счастье
в любви», я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя
в могилу, чтоб удержать от падения
в могилу
другого человека, — все равно обреченного жизнью.
Смысл жизни заключается для Толстого не
в добре, а
в самой жизни. Точнее — жизнь, живая жизнь лежит для него вообще
в другой плоскости, не
в той, где возможен самый вопрос о «смысле».
«Измученным людям той и
другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять
друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и
в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела
в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий
в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который
в дереве велит ему расти к солнцу,
в цветке велит ему бросить семя к осени и
в нас велит нам бессознательно жаться
друг к
другу».
Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели
друг на
друга, и этот взгляд спас Пьера.
В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они
в эту минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья».
Еще глубоко-глубоко
в бессознательном лежит то специальное телесное чувство, которым
в конечном счете обусловливается влечение любящих
друг к
другу.
Вон дергач,
в густом тростнике перебегая с места на место, страстно зовет к себе свою подругу, вон и кукушка, и перепел поют любовь, и цветы по ветру пересылают свою душистую пыль
друг к
другу.
Так именно, «куда-то порываясь и дрожа молодыми, красивыми телами», зовут к себе
друг друга люди-жеребцы и люди-кобылы
в зверином воображении нынешних жизнеописателей. Но для Толстого любовь человека — нечто неизмеримо высшее, чем такая кобылиная любовь. И при напоминающем свете этой высшей любви «прекрасный и свободный зверь»
в человеке, как мы это видели на Нехлюдове, принимает у Толстого формы грязного, поганого гада.
Но, глядя ему
в глаза, она со страхом чувствовала, что между ним и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и
другими мужчинами.
И средь молчания послышался голос совсем
другой, чем все сдержанно говорившие голоса
в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа».