Неточные совпадения
— На земле жить и не лгать невозможно, — сказал барон. — Ну, а здесь мы для смеху будем не лгать. Мы
все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться.
Все это там, вверху, было связано гнилыми веревками. Долой веревки и проживем в
самой бесстыдной правде. Заголимся и обнажимся!
Эта насмешка над
всем, о чем графиня проповедовала в обществе как о высоком и ненарушимом, и, наконец, этот внутренний, дьявольский хохот и сознательное попирание
всего, чего нельзя попирать, — вот в этом-то, главное, и заключалась
самая яркая черта этого наслаждения.
«Я не могу быть счастлив, — пишет самоубийца, — даже и при
самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же
все это будет уничтожено: и я, и
все счастье это, и
вся любовь, и
все человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос.
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «
Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет
все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот
сам станет бог».
« — В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел,
все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко так, как бы
сам с собой: «Если бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И
все очевиднее становится для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и есть он
сам.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, — то
вся воля — моя. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в
самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть».
«Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому, что ты
сам не знаешь, для чего идешь! О, ты много бы дал, чтобы узнать
самому, для чего идешь!.. Ты
всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь, и знаешь, что пойдешь,
сам знаешь, что как бы ты не решался, а решение уже не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь — это уж
сам угадай, вот тебе загадка!»
«В углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов и стоял ужасно странно — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, плотно прижавшись затылком к стене, в
самом углу, казалось, желая
весь стушеваться и спрятаться.
Можно ли больше коверкать, ломать свою душу, чем делают эти люди, и
все, им подобные! Ведь здесь такой надрыв, такой надрыв, что страшнее становится за человека, чем от
самого зверского злодейства!
Огонь
самых пламенных стремлений, трепет глубочайших дум, нечеловеческое напряжение воли —
все самоотверженно несут эти подвижники на свою «черту».
«Да что вы, Родион Романыч, такой
сам не свой? Вы ободритесь. Вот дайте поговорим… Эх, Родион Романыч, — прибавил он вдруг, —
всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде
всего!»
«Знаете, мне кажется, что я
весь точно раздваиваюсь, — в ужасе говорит Версилов. — Точно подле вас стоит ваш двойник; вы
сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы
сами хотите сделать эту веселую вещь, бог знает, зачем, т. е. как-то нехотя хотите, сопротивляясь из
всех сил, хотите».
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по жизни и дробит ее на
все более мелкие куски. Не только люди одиноки в мире. Не только человек одинок среди людей.
Сама душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок. Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
Посадил я ее вчера на колени, да, должно быть, уж очень бесцеремонно, —
вся вспыхнула и слезинки брызнули,
сама вся горит.
Глядя на кипящую любовь героев Достоевского, невольно тоже ждешь: вот палящим огнем вспыхнет их сладострастие — зверино-жестокое, страшное, но цельное и самозабвенное, где отпадают
все нравственные мерки, где страсть освещает
само зверство.
«Не я буду гоняться за женщинами, а они набегут, как вода, предлагая мне
все, что может предложить женщина. Я буду ласков с ними и, может быть, дам им денег, но
сам от них ничего не возьму. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, — только разве с подарками. Я только вдвое стану для них любопытнее.
Сам Дмитрий в восторге от своего поступка. Но что вызвало этот поступок? Только ли «искра божия», вспыхнувшая в разнузданном хаме? Или, рядом с нею, тут было
все то же утонченное нравственное сладострастие, которого здоровой крови даже не понять: «
Вся от меня зависит,
вся,
вся кругом, и с душой, и с телом. Очерчена». А он, как Подросток в своих сладострастных мечтах: «они набегут, как вода, предлагая мне
все, что может предложить женщина. Но я от них ничего не возьму. С меня довольно сего сознания».
С
самого начала
все чувствуют, что она пахнет кровью.
В горячих объятиях Дмитрия,
сама как будто опьяненная, Грушенька
все же шепчет ему: «подожди, потом…» И если бы в эту ночь Дмитрия не арестовали, конечно, назавтра призрак Грушенька опять начала бы с ним свою дразнящую, мучительную игру.
У осужденного на смерть своя психология. В душе его судорожно горит жадная,
все принимающая любовь к жизни. Обычные оценки чужды его настроению. Муха, бьющаяся о пыльное стекло тюремной камеры, заплесневелые стены, клочок дождливого неба —
все вдруг начинает светиться не замечавшеюся раньше красотою и значительностью. Замена смерти вечною,
самою ужасною каторгою представляется неоценимым блаженством.
Цельный,
самим собою сильный инстинкт жизни говорить так не может. Ему нет нужды «надувать себя», он верит в свои силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее
всего — для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который
сам стыдится себя, который
сам спешит признать себя «подлым» и «неприличным», — это не жизненный инстинкт, а только жалкий его обрывок. Он не способен осиять душу жизнью, — способен только ярко осветить ее умирание.
Как змеи, сплетаются в клубок
самые не согласные,
самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к жизни, неистовая любовь к жизни и сознание себя недостойным ее. Ко
всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
«Я
сам не знаю, чего хочу. Вот, спросите, сударь: «Егорка! Чего ты хочешь?
Все могу тебе дать», — а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем, что
сам не знаю, чего хочу».
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и
самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без того давно знала, что меня
всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна»…
«Он задумался о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед
самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывов напрягались разом
все жизненные силы его.
«Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил
сам себе: что ведь
все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия» не что иное, как болезнь; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к
самому низшему.
Если в
самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать
всю жизнь!» — то, конечно, этот момент
сам по себе и стоил
всей жизни.
И однако путь есть в эту заветную страну благообразия и сердечного «веселия». Какой же? Да
все тот же. Человек еще недостаточно несчастен, нужно навалить на него новые страдания, забить его этими страданиями на
самое дно пропасти, и вот тогда…
«Мечтаю видеть и как будто уже вижу ясно наше грядущее, — говорит
все тот же святой старец. — Ибо будет так, что даже
самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение его, поймет (что поймет?!) и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим, на то идет».
«Кто знает, ведь, может, и правда, что иные
всю жизнь горячатся даже с пеной у рта, убеждая других, единственно, чтобы
самим убедиться, да так и умирают неубежденные».
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же
самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и
сам Достоевский
все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я буду веровать…
Именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении
самого себя заживо с горя в подполье, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во
всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил».
Но, очевидно, не эту живую жизнь имеет в виду великий разум художника, говорящий устами Версилова. Ведь идея бессмертия души существует «многие тысячи лет», человечество не проходит мимо этой идеи, а, напротив,
все время упирается в нее. А мы
все ищем. Не в этом живая жизнь, которую чует Достоевский. Но не от него мы узнаем, в чем же она. Он
сам не знает.
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то
самое, чего мы
всю жизнь с таким трудом ищем».
«Около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; и
все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от
всех Дмитрий Оленин, как и я
сам».
Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен «вечный праздник природы». Как незваный гость, «
всему чужой и выкидыш», тоскливо стоит он в стороне и не в силах отозваться душою на ликование жизни. Для Толстого же этот праздник — свой, родной. Он рвется в
самую его гущу, как ласточка в воздух.
Толстой рассказывает про Нехлюдова: «В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша
сам по себе познает
всю красоту и важность жизни и
всю значительность дела, предоставленного в ней человеку… Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать».
То же и с Кити. «Кити сердцем знала, что не только ребенок ее узнает няню, но что он
все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает, и что она, мать,
сама узнала и стала понимать только благодаря ему».
Слушая прекрасное анданте, он почувствовал щипание в носу от умиления над
самим собою и
всеми своими добродетелями».
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было
самое важное, Кити тотчас же
всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно себе только вообразить», разумеется,
всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то такое, что выше
самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
Все лучшие, счастливейшие минуты его жизни, в особенности
самое дальнее детство, когда, зарывшись головой в подушки, он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, — представлялось его воображению даже не как прошедшее, а как действительность».
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со
всех сторон окружает нас, и мы
все знаем ее в себе с
самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще
всего в
самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить
всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы
всем было хорошо, чтобы
все были счастливы».
Уже не руки махали косой, а
сама коса двигала за собой
все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась
сама собою.
У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее
всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом
самим по себе, а тем, что силы жизни в человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
Сенокос. «
Все потонуло в море веселого, общего труда. Бог дал день. Бог дал силы. И день, и силы посвящены труду, и в нем
самом награда. А для кого труд? Какие будут плоды труда? — Это соображения посторонние и ничтожные».
«Для чего?» — это бессмысленнейший вопрос,
сам собою отпадающий от
всего, что полно жизнью. В минуту уныния Долли могла задавать себе вопросы о бессмысленности своей жизни, о бесцельности своих страданий и суетни с детьми. Но жизнь эта полна и прекрасна, несмотря на
все ее страдания, — прекрасна потому, что для Доли жизнь именно в этом.
И разговор стал
самый интересный для Дарьи Александровны: как рожала? Чем была больна? Где муж? Часто ли бывает? Дарье Александровне не хотелось уходить от баб: так интересен ей был разговор с ними, так совершенно одни и те же были их интересы. Приятнее
всего Дарье Александровне было то, что она ясно видела, как
все эти женщины любовались более
всего тем, как много было у нее детей, и как они хороши».
«Ясно чувствовалась та строгая, грозная и неуловимая черта, которая разделяет два неприятельских войска. Один шаг за эту черту и — неизвестность, страдания и смерть. И что там? Кто там? Никто не знает, и хочется знать, и страшно перейти эту черту, и хочется перейти ее… А
сам силен, здоров, весел и раздражен, и окружен такими же здоровыми и раздраженно-оживленными людьми. Чувство это придает особенный блеск и радостную резкость впечатлений
всему, происходящему в эти минуты».