Неточные совпадения
Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали
сами терзать
себя, расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и
ели друг друга.
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить
себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, —
будет тогда, когда
будет все равно, жить или не жить… Бог
есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот
сам станет бог».
« — В пятницу вечером я с офицерами
пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко так, как бы
сам с
собой: «Если бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, — то вся воля — моя. Человек потому и
был до сих пор так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в
самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая
себя малосильным владеть».
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести на
себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может
быть, в глубине души
самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
Да, Свидригайлов вправе
был смеяться над Раскольниковым, видевшим в нем какой-то «исход». Это он-то исход! В душе корчатся и бьются два живых, равновластных хозяина, ничем между
собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает.
Сам не в силах жить, и не дает жить другому.
Бессовестнее и добровольнее унижать
себя самому было уже невозможно».
«Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил
сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало
быть, и «высшего бытия» не что иное, как болезнь; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно
быть причислено к
самому низшему.
«Обливаясь глупыми слезами своими, — говорит Великий Инквизитор, — люди сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими
будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов,
сама же
себе всегда и отмстит за него».
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же
самое, что, от
себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и
сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от
себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я
буду веровать…
Важно не то, ведет ли к чему страдание,
есть ли в нем какая «идея», — важно то, что страдание
само по
себе только и дает своеобразную жизнь в мире тьмы, ужаса и отчаяния.
Старший брат Левина, ученый теоретик Кознышев, «никогда не изменял своего мнения о народе и сочувственного к нему отношения». В спорах с Левиным, гораздо ближе знавшим народ, «Кознышев всегда побеждал брата именно тем, что у Кознышева
были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не
было, так что в этих спорах Константин
был уличаем в противоречии
самому себе».
«Как надо жить, чтобы
быть счастливым, и отчего я не
был счастлив прежде?» — И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на
самого себя.
Он
сам представился
себе таким требовательным эгоистом, тогда как, в сущности, ему для
себя ничего не
было нужно…
А кругом — люди, не нуждающиеся в его рецепте. «Люди здесь живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся,
пьют,
едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, земле, дереву, других законов у них нет… И оттого люди эти, в сравнении с ним
самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за
себя».
Я живу не
сам по
себе, но
есть что-то сильнее меня, руководящее мною.
Разумеется, он прав, но он забывает, что у нас
есть другие обязанности ближе, которые
сам бог указал нам, и что мы можем рисковать
собой, но не детьми».
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о
себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть
себя и любить других, и
будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела
быть Кити. Поняв теперь ясно, что
было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно
себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях
есть для Толстого что-то такое, что выше
самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в
себе с
самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в
самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем
было хорошо, чтобы все
были счастливы».
Интуиция, то
есть инстинкт, который не имел бы практического интереса, который
был бы сознательным по отношению к
себе, способным размышлять о своем объекте и бесконечно расширять его, такой инстинкт ввел бы нас в
самые недра жизни».
Живая жизнь не может
быть определена никаким конкретным содержанием. В чем жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в
самой жизни. Жизнь
сама по
себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может
быть полно жизни, — и тогда оно
будет прекрасно, светло и самоценно; а нет жизни, — и то же явление становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться вопросы: зачем? для чего? какой смысл?
Это
были те
самые доводы, которые Дарья Александровна приводила
самой себе, но теперь она слушала и не понимала их. «Как
быть виноватою перед существами несуществующими?» — думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли
быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей».
Тогда
было это непонимание и недоумение — как люди могут не ужасаться
сами перед
собою тех жестокостей, которые они делают?
Но не
будем торопиться. Не виновата в этом живая жизнь, и ни в чем не изменила
себе Наташа. Виноват
сам художник, и это только он
себе изменил: сбросил сосредоточенную, глубоко в
себя ушедшую правдивость художника, вызывающе стал оглядываться по сторонам, превратился в публициста и полемиста.
Она чувствовала, что то положение в свете, — которым она пользовалась, — что это положение дорого ей, что она не
будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником, что, сколько бы она ни старалась, не
будет сильнее
самой себя.
«Прочтя письмо, он поднял на нее глаза, и во взгляде его не
было твердости. Она поняла тотчас же, что он уже
сам с
собой прежде думал об этом. И она поняла, что последняя надежда ее
была обманута».
И в наизаконнейшем браке они с Вронским
будут теми же любовниками, та же между ними
будет внешняя любовь, где
самым важным остается чувственное наслаждение, красота, «круглые колени» и «выпуклые бедра», та темная арцыбашевщина, которая в
самой себе несет гибель, взаимную ненависть и разъединение.
Сам судья человеческий должен знать о
себе, что весы и мера в руках его
будут нелепостью, если
сам он не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу — к милосердию и любви.
— Оттого и разные веры, что людям верят, а
себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться… Значит, верь всяк своему духу, и вот
будут все соединены.
Будь всяк
сам себе, и все
будут за едино».
То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом
были приятны, но
самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал более и более ограничиваться жизнью для
себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится больше и больше».
Несомненно, это
есть та
самая любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от
себя живых движений души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: «Больнее мне всего за
себя то, что я от нездоровья своего чувствую
себя одной десятой того, что
есть… На все смотрю, как мертвый, — то
самое, за что я не любил многих людей. А теперь
сам только вижу, что
есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде».
Родившая Кити лежит в постели. «Встретив Левина взглядом, она взглядом притягивала его к
себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того, как он приближался к ней. На ее лице
была та
самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников: но там прощание, здесь встреча».
Одно только можно сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, — слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: «Кто богат, тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях,
есть форма благодарности. Люди благодарны за
самих себя: для этого им нужен бог».
Живой клетке организма нет нужды распадаться и растворяться, чтоб стать частицею единого организма, — напротив, она тогда только и
будет живою его частью, когда останется в то же время обособленною от него, останется
сама собою.
Мы убеждаемся, что даже безобразное и дисгармоническое в жизни
есть только художественная игра, которую Воля, в вечном избытке своей радости, ведет
сама с
собою, — игра созидания и разрушения индивидуального мира.
Познакомимся же с обоими помимо Ницше, исследуем, каково
было отношение к жизни у эллина аполлоновского и у эллина дионисовского, что такое представляли из
себя боги Аполлон и Дионис. По времени своего царствования над душами эллинов Аполлон предшествовал Дионису. Рассмотрим сначала и мы аполлоновский тип отношения к жизни, как он выражается в поэмах Гомера и лирике Архилоха, с одной стороны, в
самом образе Аполлона — с другой.
На
саму радость это накладывало торжественный, серьезный отпечаток и создавало такой тип религиозной жизни, которого мы, может
быть, уже не в состоянии даже представить
себе.
Здесь же совсем другое: нужно
было очищаться от жизни, от жизни
самой по
себе.
Любовь
сама по
себе была для древнего эллина глубоко священна, потому-то и существовала богиня любви. И
сама целомудренная девственница Артемида, которой якобы служит Ипполит,
была, между прочим, покровительницей родящей женщины.
«Вопрос о том, что лучше — бытие или небытие, —
сам по
себе уже
есть болезнь, признак падения, идиосинкразия».
«Горе! Приходит время, когда человек уже не
будет рождать никакой звезды. Горе! Приходит время презреннейшего человека, который уже не в состоянии презирать
самого себя».
«Одно из
самых больших преступлений в психологии, — говорит Ницше, — это то, что любовь
была подменена альтруизмом в то время, как она
есть присоединение к
себе или уделение от чрезмерного богатства личности.
Вечные вопросы Достоевского: почему я должен
быть нравственным, почему я должен
быть порядочным, раз нет бога? — вызвали бы у Ницше только усмешку: «Мы отнеслись бы с предубеждением к человеку, если бы услышали, что ему нужны особые основания, чтобы оставаться порядочным. Словечко «ибо» в известных случаях компрометирует; иногда мы даже опровергаем
себя самих единственным «ибо».
Лучше
было бы Ницше, для личного его благополучия, остаться, подобно Достоевскому, при
самом себе и пытаться найти правду жизни, исходя из своего больного, упадочного «нутра».
«Чтоб вынести тот крайний пессимизм, отзвуки которого тут и там слышатся в моем «Рождении трагедии», чтобы прожить одиноким, «без бога и морали», мне пришлось изобрести
себе нечто противоположное.
Быть может, я лучше всех знаю, почему смеется только человек: он один страдает так глубоко, что принужден
был изобрести смех.
Самое несчастное и
самое меланхолическое животное, — по справедливости, и
самое веселое».
Между тем, вчера он недоумевал, как можно ставить жизни вопросы об ее смысле и ценности; вселенная говорила ему. «жизнь и блеск!» Сегодня же она,
сама в
себе нисколько не изменившаяся, говорит ему: «погребение!» И напрасны попытки силою представления и воспоминания удержаться при вчерашнем жизнеотношении; то, что вчера
было полно покоряющей душу убедительности, сегодня превратилось в мертвые слова, брезгливо отвергаемые душою.
Но ведь выход
есть к освобождению, выход верный и торжествующий. Этот «
Сам», могучий хозяин нашего «я», — он слеп, как крот. А наше «я» — зряче. Пускай оно осуждено отображать всегда только то, что чувствует «
Сам», но зато оно, это «я», благодаря своей зрячести, способно, в свою очередь, направить своего повелителя по намеченному пути, заставить его влиять на
себя не по его, а по своей воле.