Неточные совпадения
Буду стремиться
только к одному: передавать совершенно искренно все, что я когда-то переживал, —
и настолько точно, насколько все это сохранилось в моей памяти.
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это
только нарочно; немножко поскрести, —
и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович
и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
Только много позже, с пробуждением умственных интересов, лет с четырнадцати — пятнадцати, мы начинали ближе сходиться с отцом
и любить его.
Она была очень религиозна. Девушкою собиралась даже уйти в монастырь. В церкви мы с приглядывающимся изумлением смотрели на нее: ее глаза сняли особенным светом, она медленно крестилась, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь
и плечи,
и казалось, что в это время она душою не тут. Веровала она строго по-православному
и веровала, что
только в православии может быть истинное спасение.
— Вот какая масса у нас журналов, как много в них интересных статей
и рассказов. Как бы хорошо сделать им систематическую роспись, — чтоб
только что понадобилось, сейчас
и найдешь.
Отношения между папой
и мамой были редко-хорошие. Мы никогда не видели, чтоб они ссорились, разве
только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, — не могло все-таки совсем быть без ссор; но проходили они за нашими глазами. Центром дома был папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для нас — высшим судьею
и карателем.
Вечером он весь в лиловой мгле,
и только сверкают под заходящим солнцем кресты колоколен.
Сад вначале был, как
и все соседние, почти сплошь фруктовый, но папа постепенно засаживал его неплодовыми деревьями,
и уже на моей памяти
только там
и тут стояли яблони, груши
и вишни.
Да не
только кусты
и деревья
и не
только в саду.
Сестра Юля была на полтора года моложе меня. Она догоняла меня ростом
и догнала. Дедушка даже уверял, что перегнала, но я с азартом доказывал, что это неправда, что это
только так кажется: у Юли в волосах гребешок, гребешок топорщит волосы, а я стриженый. Но дедушка стоял на своем.
— Видишь, вот цветок? Не смей не
только трогать его, а
и близко не подходи. Если он сломается, мне будет очень неприятно. Понял?
Поздно вечером они воротились,
и папа сейчас же пошел с фонарем в сад взглянуть на цветок. Цветка не было! Ничего от него не осталось, —
только ямка
и кучка земли.
Предприятие кончилось, как все многочисленные мамины предприятия: она с такою энергиею
и добросовестностью отдалась делу, настолько все старалась завести самое лучшее, что предприятие не
только не окупалось, но на него уходил
и весь папин заработок.
Это я давно заметил,
и это было верно. Стоило заметить
только раз, а потом никаких не могло быть сомнений: вещи любят дразнить человека
и прятаться от него; чем их усерднее ищешь, тем они дальше запрятываются. Нужно бросить их искать. Им тогда надоест прятаться, — вылезут
и сядут совершенно на виду, на каком-нибудь самом неожиданном месте, где уж никак их нельзя было не заметить.
Мне хотелось спать, я поужинал с маленькими
и лег в девять часов. А было воскресенье,
и были гости.
И за ужином у больших были блинчики с дынным вареньем. Ели их
и Миша
и Юля. Я про это узнал
только утром
и горько заплакал.
И спрашивал Юлю...
Никогда не мог понять, что интересного в «Робинзоне Крузо». Козлики какие-то; шьет себе одежды из звериных шкур, надаивает молоко, строит дом… Интересно было
только в конце, где Робинзон
и Пятница сражаются с дикарями.
Так молодой воробей
и начал жить
и везде, где
только мог, делал всем добро: выкармливал выпавших из гнезда птенцов, носил еду больным птицам, пел песни обездоленным.
Но мама
только сказала, сдержанно
и печально...
С этим воспоминанием связано у меня а другое, — о столкновении во время этой работы с Генею. Не помню, из-за чего мы поссорились. Ярко помню
только: стою на дворе с железным заступом в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно,
и в голове моей мелькает...
И вот — начали меня истязать. Все изощреннейшие пытки, какие
только описаны у Майн-Рида
и Густава Эмара, были применены ко мне: мне вырезывали из кожи ремни, жгли подошвы углями, выковыривали гвоздями глаза. Я глухо стонал
и говорил...
Немцы
и австрийцы очень нам завидуют, всячески стараются мешать нам
и помогать туркам.
Только мы их не боимся.
Вот мы какие молодцы! Так мы войну
и кончим, — придется немцу с конфузом удирать.
Только вот горе, — я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют! Когда вырасту большой, — мне ничего не останется!
— Девки турецкие
и бабы ходят закрымши лицо, — вроде как бы занавеска висит с головы,
только глаза в щелку глядят, да нос оттопыривается. Ну, конечно, подойдешь, подымешь занавеску у ней, поглядишь.
И, конечно, вообче…
Случился пожар на Верхне-Дворянской, наискосок от нас, в мелочной лавке Окорокова. Лавка стояла отдельным домиком. Когда, я прибежал, она вся пылала. Толпился народ. Толстый лавочник кубарем вертелся вокруг пылающей лавки
и только повторял рыдающим голосом, хватаясь за голову...
Вдруг Григорий вышиб кулаком оконце, закрыл глаза ладонью
и, головой вперед, бросился через окно в комнату. Все замерли. В дыму ничего не было видно,
только шипело
и трещало пламя. Из дыма вылетел наружу оранжевый сундучок, обитый жестью, а вслед за ним показалась задыхающаяся голова Григория с выпученными глазами; он высунулся из окна
и кулем вывалился наружу. Сейчас же вскочил, отбежал
и жадно стал дышать чистым воздухом.
И каждый раз добром помянешь сшибалку
и скажешь: это
только благодаря ей!
Все время жевали,
только во время еды
и на ночь вынимали изо рта.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы
только потому
и шли на грех, что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили
и папа
и мама.
И мы виновато каялись,
и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились
и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
Красный
и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося
и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем не оскорбляло, а
только забавляло то шутовство, которое над нами проделывали,
и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
Митя надел, как ризу, пестрое одеяло
и повел нас вокруг аналоя, Миша
и Володя шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов не знал,
и все время пели
только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся
и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею
и поцеловала в губы.
И опять-таки у меня было некоторое радостное недоумение, что зачинщиками таких шуток были старшие мальчики, гимназисты старших классов, почти студенты, — что видела это
и сама Варвара Владимировна
и только улыбалась.
Я очень сконфузился. Стал приглядываться. Верно! Все держат вилку
и ножик концами пальцев, легко
и красиво,
и только мы с Мишею держим их в кулаках, как будто собираемся резать крепкую подошву.
Она огляделась
и бесшумно подбежала к канаве. Руку я не догадался ей протянуть
и сказал
только...
— Когда Каин убил Авеля, это было ночью. Никто в мире ничего не видал, видал
только месяц.
И на нем отпечаталось, как Каин убивает Авеля.
—
И как она тебя любит! Она прямо сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев
и сестер.
Только вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси», он тоже должен ей говорить «мерси», а не «не стоит благодарности».
И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода
и осенних шорохов,
и принес куклу.
И замечательно: просто бы пошел, — все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут — идешь,
и ничего не страшно; в душе
только гордая
и уверенная радость.
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки
и даже не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это были слова, мысль же была
только о милой головке, темно-синих глазах
и каштановых кудрях.
Плещеевы одну
только эту зиму собирались прожить в Туле. Весною старший их брат, Леля, кончал гимназию,
и к следующей осени все Плещеевы переезжали в Москву.
У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись.
И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
Полицмейстер у нас был очень замечательный
и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Тришатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с тем меланхолически-благородным выражением в глазах, какое приходилось наблюдать
только у полицейских
и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.
Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!»,
и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу
и вдруг прочел...
Но самое замечательное, самое непонятное
и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он
только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же всего говорил на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза не было.
Я вышел от папы с облегченным сердцем!
и с чувством победителя.
И только одно было горько: как долго еще ждать — целых пять лет!
Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами».
И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что
и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами.
И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
«Случающиеся по временам засухи составляют для колонистов, страдающих от них каждые 10–12 лет, самое тяжкое бедствие: они губят
и хлеб
и скот.
Только Виктория в Южная Австралия не посещаются этими бичами…»
Поздно вечером мы расходимся спать
и долго еще говорим про Австралию, — благо, завтра воскресенье, можно спать сколько угодно. Значит, скоро поедем…
И ах!
Только утром, проснувшись с протрезвившимися головами, мы соображаем, что для всего этого требуется еще один маленький пустячок: выиграть двести тысяч!..
Мы как будто получали воспитание демократическое, папа
и мама не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться
только за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда такой, — барство глубоко держалось в крови.
К утреннему
и вечернему чаю нам выдавали
только по четвертушке пятикопеечной французской булки, а там, если голоден, ешь черный хлеб.
Я никогда не слышал, чтоб она сама что-нибудь играла, —
только кадрили
и польки, когда мы танцевали.
У этого же Геннадия Николаевича Глаголева был обычаи вызывать к отвечанию урока всегда самых плохих учеников. Хороших он тревожил редко
и только тогда, когда урок был особенно трудный. Часто бывало даже, что хорошему ученику он выводил за четверть общий балл, ни разу его не спросив.
Неточные совпадения
А тот… но после всё расскажем, // Не правда ль? Всей ее родне // Мы Таню завтра же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю ноги. // Но вы замучены с дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь
и радость, // Не
только грусть… душа моя, // Уж никуда не годна я… // Под старость жизнь такая гадость…» //
И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась она.
Этого
только ему
и хотелось.
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались
только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более
и более главные части хозяйства,
и мелкий взгляд его обращался к бумажкам
и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались
и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено
и хлеб гнили, клади
и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень,
и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам
и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Полицеймейстер, точно, был чудотворец: как
только услышал он, в чем дело, в ту ж минуту кликнул квартального, бойкого малого в лакированных ботфортах,
и, кажется, всего два слова шепнул ему на ухо да прибавил
только: «Понимаешь!» — а уж там, в другой комнате, в продолжение того времени, как гости резалися в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки
и балыки, — это все было со стороны рыбного ряда.
Да ведь я куплю на вывод, на вывод; теперь земли в Таврической
и Херсонской губерниях отдаются даром,
только заселяй.