Неточные совпадения
Она была очень религиозна. Девушкою собиралась даже уйти в монастырь. В церкви мы
с приглядывающимся изумлением смотрели на нее: ее глаза сняли особенным светом, она медленно крестилась, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи, и казалось, что в это время она
душою не тут. Веровала она строго по-православному и веровала, что только в православии может быть истинное спасение.
Станция Лазарево. Блестящая пролетка
с парой на отлете, кучер в синей рубашке и бархатной безрукавке, в круглой шапочке
с павлиньими перьями. Мягкое покачивание, блеск солнечного утра, запах конского пота и дегтя, в теплом ветре — аромат желтой сурепицы
с темных зеленей овсов. Волнение и ожидание в
душе, Зала
с блестящим паркетом. Накрытый чайный стол. Володя исчез. Мы
с Мишей робко стояли у окна.
Володя увел нас
с Мишею в свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал, что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней рукою Маши было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись, я тоже притворялся, что мне смешно, в
душе же была радость и гордость.
С удивлением вспоминаю я этот год моей жизни. Он весь заполнен образом прелестной синеглазой девочки
с каштановыми волосами. Образ этот постоянно стоял перед моими глазами, освещал
душу непрерывною радостью. Но
с подлинною, живою Машею я совсем раззнакомился. При встречах мы церемонно раскланивались, церемонно разговаривали, она то и дело задирала меня, смотрела
с насмешкой.
Когда Плещеевы пришли к нам, Юля показала Маше беседку и рассказала, как я спрыгнул
с нее в честь Маши.
С ликованием в
душе я после этого поймал на себе пристальный удивленный взгляд Маши.
Карточки Машиной мне не пришлось получить. Но у меня были ее волосы: через Юлю мы обменялись
с нею волосами. И до сих пор не могу определить, что в этой моей любви было начитанного и что подлинного. Но знаю, когда я в честь Маши прыгал
с беседки, в
душе был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и когда я открывал аптечную коробочку
с картинкой и смотрел на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, — мир становился для меня значительнее и поэтичнее.
Я долго взволнованно ходил по улицам, под ветром и снегом. До сих пор мне странно вспомнить, как остро пронзало мне в детстве
душу всякое переживание обиды, горя, страха или радости, — какая-то быстрая, судорожная дрожь охватывала всю
душу и трепала ее, как в жесточайшей лихорадке.
С горящими глазами я шагал через гребни наметенных сугробов, кусал захолодавшие красные пальцы и думал...
Не видать мне больше картошки. Ну, да не беда! Хорошо!.. Папа читал строго, веско,
с проникновенностью, — вот так он всегда и сам говорил нам такое. И сливался папа
с посадником, и я не мог себе представить, чтоб посадник выглядел иначе, чем папа. Над
душою вставало что-то большое, требовательное и трудное, но подчиняться ему казалось радостным.
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в
душе, что все-таки чего-то мы
с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
Страшный этот возраст мальчиков между четырнадцатью и шестнадцатью годами: в эти годы как будто все черти в
душе срываются
с цепей, а все добрые гении сконфуженно отлетают прочь.
И теперь, из окутанного тенью угла,
с тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, — и в первый раз в
душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно и протестующе билось в
душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
Люба
с самого начала держалась просто и приветливо, и
с нею было хорошо разговаривать. Иногда я не смел о ней думать, иногда ликующая мысль врывалась в
душу, что и она меня любит. Раз она мне сказала своим задушевным голосом...
Дверь мне отворила мама. Папа уже спал. Я
с увлечением стал рассказывать о пьяных учителях, о поджоге Добрыниным своего дома. Мама слушала холодно и печально, В чем дело? Видимо, в чем-то я проштрафился. Очень мне было знакомо это лицо мамино: это значило, что папа чем-нибудь возмущен до глубины
души и
с ним предстоит разговор. И мама сказала мне, чем папа возмущен: что я не приехал домой
с бала, когда начался пожар.
Кончились переходные экзамены из шестого класса в седьмой. Это были экзамены очень трудные и многочисленные, — и письменные и устные. Сдал я их
с блеском и в
душе ждал, но боялся высказать громко: дадут награду первой степени. Очень хотелось, как в прошлом году, получить книги, да еще в ярких, красивых переплетах.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не всею
душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях
с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту...
Однако вся гордость своею ученостью и умственностью моментально выскакивала у меня из
души, как только я вспоминал о Мерцалове. Он был мой одноклассник, сын крупного тульского чиновника. В младших двух классах я был первым учеником первого отделения, а он второго. В третьем классе оба отделения слились. Стал первым учеником я, — но только потому, что
с этого времени Мерцалов стал выказывать глубочайшее презрение к гимназической науке и хорошим отметкам.
Я казался себе в сравнении
с ними глупым и мальчишкою и даже переставал уважать себя, что читаю Бокля. И больно кололо
душу, что я в их глазах — «зубрилка» и «первый ученик».
Было на
душе стыдно и страшно. Если бы я не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И
с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, — не будет силы воли удержать себя!
Несколько дней после этого я носил в
душе тайную светлую радость и гордость. Перечитывал стихи и
с удовлетворением говорил себе: «Хорошо!»
Был раз на масленице бал у Коренковых. Мы приехали. Я спросил: будут Конопацкие? — Неизвестно: у них кто-то болен, еще неизвестно, не заразная ли болезнь, ждут, что скажет доктор. И было серо, скучно. И вдруг, уже в десятом часу, приехали Катя и Наташа
с Екатериной Матвеевной. Как будто яркое солнце взошло в
душе.
Я развращен был в
душе,
с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах,
с замиранием сердца думал, — какое бы это было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно и бесстыдно ласкать. Но весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек, и ни одна брызг а не попадала на них из этого потока. И чем грязнее я себя чувствовал в
душе, тем чище и возвышеннее было мое чувство к ним.
Я говорил, что
с седьмого класса перестал интересоваться отметками и наградами. Нет, должно быть, это было не так. Во всяком случае, помню, — мне очень хотелось кончить курс
с золотою медалью; на словах высказывал полное безразличие и даже презрение, но в
душе очень хотелось.
Я в
душе ахнул, и в первый раз мне захотелось приглядеться к Любе попристальней. Но так задушевно звучал ее голос, и
с такою ласкою смотрели на меня синие глаза, что очень скоро погасло неприятное ощущение.
Поехал в своем серо-голубом пальто,
с замирающею от волнения
душой.
Падала вера в умственные свои силы и способности, рядом
с этим падала вера в жизнь, в счастье. В
душе было темно. Настойчиво приходила мысль о самоубийстве. Я засиживался до поздней ночи, читал и перечитывал «Фауста», Гейне, Байрона. Росло в
душе напыщенное кокетливо любующееся собою разочарование. Я смотрелся в зеркало и
с удовольствием видел в нем похудевшее, бледное лицо
с угрюмою складкою у края губ. И писал в дневнике, наслаждаясь поэтичностью и силою высказываемых чувств...
На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне в письме поздравление
с днем ангела от Любы. Всколыхнулись прежние настроения, ожила вера, что не все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали домой. Все бурливее кипело в
душе вдохновение. Писал стихов все больше.
Всей
душою я рвался к Конопацким, но для чего-то сидел и смеялся
с Зиной.
Очень глубокий старик, всегда в сером халате
с голубыми отворотами,
с открытою волосатою грудью; длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки
с огромною силою преломления, так что глаза за нами всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный.
С давящимся хохотом, — как будто его
душат, а он в это время хохочет.
При каждом появлении ее на сцене мы бешено хлопали ей, я
с восторгом вглядывался в ее милое, чистое лицо и хохотал в
душе, представляя себе натянутый нос цесаревича, принужденного убедиться, что и ему не все в мире доступно.
Однако знакомство наше не прекратилось. Карас относился ко мне
с восторженным уважением и любовью. Время от времени заходил ко мне, большею частью пьяный, и изливал свои чувства. В глубине его
души было что-то благородное и широкое, тянувшее его на простор из тесной жизни. Я впоследствии изобразил его в повести «Конец Андрея Ивановича» («Два конца») под именем Андрея Ивановича Колосова.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И
с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в
душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Вел песню хорошим тенором студент-естественник Воскобойников,
с голодным лицом, в коричневой блузе. Голос его хватал за
душу. В голове кружилось, накипали горькие похаянные слезы. Печерников слушал, бледный, поникнув головой; он был без слуха и не пел.
Мы говорим, чувствительные песни поем, — а в
душе идеалов никаких, постоянные компромиссы
с совестью, миримся со всеми подлостями, что видим кругом…
Горели в темноте жадно слушающие глаза, и чувствовалось, как великая перестройка всего,
с детства усвоенного, шла в этих молодых
душах.
Когда не было путей к действенной борьбе
с насилием, а
душа разрывалась на части при виде безнаказанно творившихся вокруг невероятнейших насилий, — радостно было найти путь, где освещалось и оправдывалось невмешательство в эти насилия, где можно было принять муку за то, что не вмешиваешься в них.
Из старших писателей-художников самым большим влиянием пользовался Глеб Успенский. Его страдальческое лицо
с застывшим ужасом в широко раскрытых глазах отображает всю его писательскую деятельность. Сознание глубокой вины перед народом, сплошная, непрерывно кровоточащая рана совести, ужасы неисчерпаемого народного горя, обступающие
душу бредовыми привидениями, полная безвыходность, безнадежное отсутствие путей.
Христос начинает терять веру в нужность своего подвига,
душа его скорбит смертельно. И вот — слетает
с неба ангел и утешает Христа и укрепляет его в решении идти на подвиг следующею песнью...
Странным сейчас кажется и невероятным, как могла действовать на
душу эта чудовищная мораль: не раздумывай над тем, нужна ли твоя жертва, есть ли в ней какой смысл, жертва сама по себе несет человеку высочайшее, ни
с чем не сравнимое счастье.
А в таком случае — такая ли уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество, всю свою
душу положившее на дело, столь же бесплодное, как борьба
с красным цветком мака. Но что до того? В дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем, иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный. Иди на жертву и без веры продолжай то дело, которое предшественники твои делали
с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Напряжение росло. Взять и разойтись было смешно, да и совершенно невозможно психологически. Не в самом же деле сошлись мы сюда, чтобы во Христе помолиться об упокоении
души раба божьего Николая. У меня в
душе мучительно двоилось. Вправду разойтись по домам, как пай-мальчикам, раз начальство не позволяет? Зачем же мы тогда сюда шли? А
с другой стороны, — тяжким камнем лежало на
душе папино письмо и делало Меня тайно чужим моим товарищам.
Ничего в жизни не легло у меня на
душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через
душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах
с Грессером и препирательствах
с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
— Я знаю, что,
с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы все, однако, чувствуете необходимость выразите все ваше негодование и сказать о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета всею силою своей молодой
души протестуют против совершившегося гнусного поступка…
Теперь в
душе с вызовом думалось о папе и представлялось, как бы я ему ответил: „Нет уж, прости! Подлецом я быть не хотел!“
Пошел в гости к Конопацким.
С ними у меня ничего уже не было общего, но властно царило в
душе поэтическое обаяние миновавшей любви, и сердце, когда я подходил к их новому большому дому на Калужской, по-прежнему замирало.
С другом, что ли, до утра
По
душе бы поболтать?
В это мутно-серое настроение вдруг иногда врывались миги светлого, удивительно полного жизнеощущения, и они поражали своею неожиданностью, кажущеюся беспричинностью; так, ни
с того, ни
с сего как будто, вдруг взметнулась из глубины
души здоровая радость.
У мамы стало серьезное лицо
с покорными светящимися глазами. «Команда» моя была в восторге от «подвига», на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась за меня, по-обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в
душе был жутко-радостный подъем, было весело и необычно.
В то время как мы ждали ее, мы много и по
душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки.
С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал...
Часто-часто я выходил за дверь своей комнаты и заглядывал в дырочки ящика для писем И радость обдавала
душу, когда я вынимал письмо со штемпелем «Шульгино»,
с адресом, написанным таким мне ставшим милым почерком.
А Михайловский и его «Русское богатство» все продолжали твердить о том, что марксизм ведет к примирению
с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей
душу работы, борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.