Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать
с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей
души; а
душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Он был взяточник в
душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей,
с сослуживцев,
с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда,
с приличным количеством вина и водки.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя;
с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по
душе.
Душа его была еще чиста и девственна; она, может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом,
с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась.
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а
с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в
душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу,
с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
Он обращался фамильярно и грубо
с Обломовым, точно так же, как шаман грубо и фамильярно обходится
с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит
с досадой, но все-таки в
душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины
души Захара и заставить его смотреть
с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне
с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Если Захар, питая в глубине
души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич,
с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться
с Захаром.
Нет, Бог
с ним,
с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в
душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Не все резв, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко в
душу его, потом растут и зреют вместе
с ним.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле,
с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения
души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошел все науки и искусства.
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая
душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем
с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то
с своим…
Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль,
с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил
души и сердца.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы,
с вечера,
с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую
душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.
— Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает,
душа не рвется, ум спит покойно! —
с едва заметной горечью заключил он. — Полно об этом… Скажи лучше, откуда ты теперь?
— Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось
с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон
души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится,
с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить
с тремя стами
душ такой пансион?
— Как не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по
душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать
с квартиры — уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить
душу тем воздухом, о котором мечтал некогда
с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать
с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю
с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из
души глазами.
Обломов вспыхивал, изнемогал,
с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было
душить ему радостный, готовый вырваться из
души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна
души, готовая на подвиг.
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, — продолжала она, — он
с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от
души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как
с сестрой… нет, как
с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь
с ним.
И где было понять ему, что
с ней совершилось то, что совершается
с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже
с помощью некоторой утраты нравственного аромата
души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела в его
душу, видела, как рождалось чувство на дне его
души, как играло и выходило наружу, видела, что
с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки — были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
— Вот вы о старом халате! — сказал он. — Я жду,
душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог
с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
Ведь случай свел и сблизил их. Она бы его не заметила: Штольц указал на него, заразил молодое, впечатлительное сердце своим участием, явилось сострадание к его положению, самолюбивая забота стряхнуть сон
с ленивой
души, потом оставить ее.
В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон
души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает
с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она,
с той ветки, на которую сели невзначай!»
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него
душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему
с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему в голову, — и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет — не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
Если есть симпатия
душ, если родственные сердца чуют друг друга издалека, то никогда это не доказывалось так очевидно, как на симпатии Агафьи Матвеевны и Анисьи.
С первого взгляда, слова и движения они поняли и оценили одна другую.
— Как же
с тремястами
душ женятся другие? — возразил Захар, да и сам раскаялся, потому что барин почти вскочил
с кресла, так и припрыгнул на нем.
Сказать ей о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже было мудрено; притвориться
с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил в самых глубоких пропастях
души.
Опять поднялась было тревога со дна
души, опять он начал метаться от беспокойства, как говорить
с Ольгой, какое лицо сделать ей.
Она хотела доследить до конца, как в его ленивой
душе любовь совершит переворот, как окончательно спадет
с него гнет, как он не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам, как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом…
Недостало духа и не нужно было обнажаться до дна
души перед чиновником. «Я и книг не знаю», — шевельнулось в нем, но не сошло
с языка и выразилось печальным вздохом.
— Он говорит, что это честнейшая
душа, двенадцать лет
с ним служит… Только заикается немного.
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в
душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза,
с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
— Ты ограблен кругом! — сказал он. —
С трехсот
душ полторы тысячи рублей! Кто поверенный? Что за человек?
Он,
с огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты, и все не видел дна, только
с удивлением и тревогой следил, как ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как
душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни.
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из
души впечатления, пока не выскажется вся, и говорит горячо,
с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успеет мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости, в большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.
«Нашел свое, — думал он, глядя влюбленными глазами на деревья, на небо, на озеро, даже на поднимавшийся
с воды туман. — Дождался! Столько лет жажды чувства, терпения, экономии сил
души! Как долго я ждал — все награждено: вот оно, последнее счастье человека!»
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена
душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг, и достойно вынести битву
с ней.
А она, по самолюбивой застенчивости, долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он
с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее
души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
«Что ж это? —
с ужасом думала она. — Ужели еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все… все…» — говорила
душа ее и чего-то не договаривала… и Ольга
с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шепота
души… Спрашивала глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
— Не бойся, — сказал он, — ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться
с жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю, — скорее признак силы… Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство жизнью… Это грусть
души, вопрошающей жизнь о ее тайне… Может быть, и
с тобой то же… Если это так — это не глупости.
С полгода по смерти Обломова жила она
с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на
душе.
Их всех связывала одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь,
душе покойника. Они упрашивали ее ехать
с ними в деревню, жить вместе, подле Андрюши — она твердила одно: «Где родились, жили век, тут надо и умереть».