И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода и осенних шорохов, и принес куклу. И замечательно: просто бы пошел, — все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут — идешь, и ничего
не страшно; в душе только гордая и уверенная радость.
Ничего в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это
не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Неточные совпадения
Было на душе стыдно и
страшно. Если бы я
не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, —
не будет силы воли удержать себя!
Мне очень хотелось получить тридцать рублей… Но было
страшно совестно просить такую колоссальную сумму: тридцать в месяц! Уж пятнадцать было бы для меня огромнейшим богатством, двадцать же — лучшего нельзя было и желать. А вдруг, правда, даст тридцать! Ведь генерал, — отчего
не даст?
На следующий день вошел ко мне в комнату Леонид,
страшно бледный. Я, тоже очень бледный, встал и молча смотрел на него,
не протягивая руки.
Мне
страшно спать,
А
не спать еще страшней.
Настолько нет, что даже
не могу понять, как бездарно то, что я написал?» Перед самим собой
страшно было стать смешным «непризнанным гением».
Та глубокая печаль, печаль о
не своем горе, которая была начертана на этом лице, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались в одну,
не давая возможности проникнуть в ее сердце, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, — что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: „как
страшно!“ заставляло сказать: „как хорошо! как славно!“»
Мысль о несравненной гармонии самопожертвования, о которой говорят
не — «как
страшно!», а — «как хорошо! как славно!» — мысль эта, которую Успенский почувствовал в Вере Фигнер,
не покидала его до смерти.
В течение следующего 1902/3 года, в Туле, Лев Павлович Никифоров, чудесный старик, добрый знакомый Толстого, проездом из Ясной Поляны в Москву несколько раз передавал мне приглашение Льва Николаевича посетить его. Но очень было
страшно, и я долго
не решался. Наконец в августе 1903 года набрался духу.
— Михаил Сергеевич! Ловлю вас на слове. Очень вас прошу — расскажите и потом напишите мне. Я, конечно,
не сомневаюсь, что сам Толстой смотрит на эпиграф
не так, но все-таки
страшно интересно узнать его мнение.
Потом свою вахлацкую, // Родную, хором грянули, // Протяжную, печальную, // Иных покамест нет. // Не диво ли? широкая // Сторонка Русь крещеная, // Народу в ней тьма тём, // А ни в одной-то душеньке // Спокон веков до нашего // Не загорелась песенка // Веселая и ясная, // Как вёдреный денек. // Не дивно ли?
не страшно ли? // О время, время новое! // Ты тоже в песне скажешься, // Но как?.. Душа народная! // Воссмейся ж наконец!
Катерина. Как, девушка, не бояться! Всякий должен бояться. Не то страшно, что убьет тебя, а то, что смерть тебя вдруг застанет, как ты есть, со всеми твоими грехами, со всеми помыслами лукавыми. Мне умереть
не страшно, а как я подумаю, что вот вдруг я явлюсь перед Богом такая, какая я здесь с тобой, после этого разговору-то, вот что страшно. Что у меня на уме-то! Какой грех-то! страшно вымолвить!
Неточные совпадения
И
страшно ей; и торопливо // Татьяна силится бежать: // Нельзя никак; нетерпеливо // Метаясь, хочет закричать: //
Не может; дверь толкнул Евгений, // И взорам адских привидений // Явилась дева; ярый смех // Раздался дико; очи всех, // Копыта, хоботы кривые, // Хвосты хохлатые, клыки, // Усы, кровавы языки, // Рога и пальцы костяные, // Всё указует на нее, // И все кричат: мое! мое!
Татьяна, по совету няни // Сбираясь ночью ворожить, // Тихонько приказала в бане // На два прибора стол накрыть; // Но стало
страшно вдруг Татьяне… // И я — при мысли о Светлане // Мне стало
страшно — так и быть… // С Татьяной нам
не ворожить. // Татьяна поясок шелковый // Сняла, разделась и в постель // Легла. Над нею вьется Лель, // А под подушкою пуховой // Девичье зеркало лежит. // Утихло всё. Татьяна спит.
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а
не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям
страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут в газетах,
не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе,
страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром.
А между тем появленье смерти так же было
страшно в малом, как
страшно оно и в великом человеке: тот, кто еще
не так давно ходил, двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и был так часто виден между чиновников с своими густыми бровями и мигающим глазом, теперь лежал на столе, левый глаз уже
не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением.