Неточные совпадения
Папа относился
к дедушке с глубокою почтительностью и нежною благодарностью. Когда дедушка приезжал
к нам, — вдруг он, а
не папа, становился главным лицом и хозяином всего нашего дома. Маленький я был тогда, но и я чувствовал,
Что в дом наш вместе с дедушкою входил странный, старый, умирающий мир, от которого мы уже ушли далеко вперед.
По почтительному отношению папы и мамы
к Афросинье Филипповне мы чувствовали,
что она —
не просто служащая у дедушки.
Чувствовалось,
что в отношениях
к ней дедушки есть что-то неладное и стыдное, о
чем папа с мамой, уважая и любя дедушку,
не могли и
не хотели рассуждать.
Наша немка, Минна Ивановна, была в ужасе, всю дорогу возмущалась мною, а дома сказала папе. Папа очень рассердился и сказал,
что это свинство,
что меня больше
не нужно ни
к кому отпускать на елку. А мама сказала...
Плюшкин магазин. — Мама требовала, чтобы вечером, перед тем как ложиться спать, мы
не оставляли игрушек где попало, а убирали бы их. Конечно, мы постоянно забывали. Тогда мама объявила,
что все неприбранные игрушки она вечером будет брать и прятать, как Плюшкин. И рассказала про гоголевского Плюшкина, как он тащил
к себе все,
что увидит.
Папа никогда
не давал ложных медицинских свидетельств. Однажды, — это было, впрочем, много позже, когда мы со старшим братом Мишею уже были студентами, — перед концом рождественских каникул
к брату зашел его товарищ-студент и сказал,
что хочет попросить папу дать ему свидетельство о болезни, чтоб еще недельку-другую пожить в Туле. Миша лукаво сказал...
Старик мечтал, как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался,
что не поспеет домой
к празднику: в субботу кончит работу, а до дому идти два дня, — больше сорока верст в день
не пройти.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли
к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил,
что не надо, никто
не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех,
что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили и папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила,
что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
Потом стал думать о другом. Подошел
к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе?
Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего
не дал,
не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
Может быть, в свете тебя
не полюбят.
Но, пока люди тебя
не погубят,
Стой, —
не сгибайся,
не пресмыкайся,
Правде одной на земле поклоняйся!..
Как бы печально ни сделалось время,
Твердо неси ты посильное бремя,
С мощью пророка, хоть одиноко,
Людям тверди, во
что веришь глубоко!
Мало надежды? Хватит ли силы?
Но до конца, до грядущей могилы,
Действуй свободно,
не уставая,
К свету и правде людей призывая!
Это серьезнейшим образом. Долго потом все с любовным смехом вспоминали, как бабушка выходила
к сыновьям и извинялась,
что не умерла.
Несчастие другого человека
не давало ей покоя,
не давало жить. Вернее, даже
не так, а вот как: свою жажду помощи ее тянуло утолить с тою же неодолимою настойчивостью, с какою пьяницу тянет
к вину. Знает,
что денег
не пожертвуют...
У этого же Геннадия Николаевича Глаголева был обычаи вызывать
к отвечанию урока всегда самых плохих учеников. Хороших он тревожил редко и только тогда, когда урок был особенно трудный. Часто бывало даже,
что хорошему ученику он выводил за четверть общий балл, ни разу его
не спросив.
Я вполне был убежден, — папа читает со мною потому,
что и ему самому все это было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, — и как незаметно, так
что я даже
не мог
к нему чувствовать за это благодарности!
Едем в тарантасе по дороге. Мужики в телегах сворачивают в стороны и, когда мы проезжаем мимо, почтительно кланяются. Это вообще все встречные мужики, которые никого из нас даже
не знали, — просто потому,
что мы были господа.
К этому мы уж привыкли я считали это очень естественным. И если мужик проезжал мимо нас, глядя нам в глаза и
не ломая шапки, мне становилось на душе неловко и смутно, как будто это был переодетый мужиком разбойник.
Да! Как же я раньше этого
не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая. И
к лицу ее больше всего идут именно рыжие волосы, — только
не хотелось употреблять этого слова «рыжий». Густая, длинная коса была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это
к ней очень шло. Я это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах, и сказал,
что буду ее называть «золотая рыбка».
Увлечение мое морской стихией в то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность
к языкам. Папа говорил,
что можно бы мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба только
что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы говорили о красотах Востока, я приглашал их
к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда буду там консулом. Или нет, я буду
не консулом, а доктором и буду лечить Наташу. — Наташа, покажите язык!
И теперь, из окутанного тенью угла, с тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, — и в первый раз в душе шевельнулась вражда
к нему… Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За
что? Я ничего
не смел осознать,
что буйно и протестующе билось в душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
Всегда, когда я откуда-нибудь приезжал домой, я мог неожиданно встретить строгое, укоризненное осуждение, потому
что нигде
к нам
не предъявляли таких несгибающихся моральных требовании, как дома.
Я держался от Любы отдаленно, мне стыдно было навязываться. Наверно, она все время думает о Филиппе, —
чего я
к ней буду лезть? В первый раз, когда я ее обогнал на Площадной и
не поклонился и она взволнованно покраснела, у меня мелькнуло: может быть, и я ей нравлюсь?
Лемм чувствовал,
что он
не поэт, и Лаврецкий то же самое чувствовал. Но я — я вдруг почувствовал,
что я поэт! Помню, солнце садилось, над серебристыми тополями горели золотые облака, в саду, под окнами моей комнаты, цвели жасмин и шиповник. Душа дрожала и сладко плакала, светлые слезы подступали
к глазам. И я выводил пером...
Меня все это очень поразило, потому
что из всех работников Герасим выделялся своим благочестием: всегда ел без шапки, крестился перед едою, даже когда предстояло съесть пару огурцов. Утром встают работники, даже лбы
не перекрестят. А Герасим стоит около садовой ограды лицом
к восходящему солнцу, и долго молится: широко перекрестится, поклонится низко и, встряхнув волосами, выпрямится. И опять и опять кланяется.
Не мог я
к нему подойти,
не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о
чем я говорю. Я стал рассказывать,
что люди, которые на земле жили праведно, которые
не убивали,
не крали,
не блудили, попадут в рай, — там будет так хорошо,
что мы себе здесь даже и представить
не можем.
— Вы, Мерцалов, видно, читали по этому вопросу,
к сожалению, только совершенно
не переварили того,
что прочли.
Я пошел вниз по улице. Решил сделать большой конец, прежде
чем опять подойти
к окну. Спустился до Площадной, по Площадной дошел до Петровской, поднялся до Верхне-Дворянской. На углу никого уже
не было. С другой стороны подошел
к дому Николаевых.
Потом несколько раз я ходил по вечерам
к дому Николаевых. Но либо в окнах было темно, либо занавески были спущены аккуратно, и ничего
не было видно. У меня даже мелькнула испуганная мысль: наверно, тогда кто-нибудь подглядел за мною из дома, и теперь они следят, чтоб нельзя было подглядывать, И когда я так подумал, мне особенно стало стыдно того,
что я делал.
Но нужно и вообще сказать: как раз
к художеству и лапа и мама были глубоко равнодушны; на произведения искусства они смотрели как на красивые пустячки, если в них
не преследовались нравственные или религиозные цели, В других отношениях мое детство протекало почти в идеальных условиях: в умственной области, в нравственной, в области физического воспитания, общения с природою, — давалось все,
чего только можно было бы пожелать для ребенка.
Было так. Папа считался лучшим в Туле детским врачом. Из Ясной Поляны приехал Лев Толстой просить папу приехать
к больному ребенку. Папа ответил,
что у него много больных в городе и
что за город он
не ездит. Толстой настаивал, папа решительно отказывался. Толстой рассердился, сказал,
что папа как врач обязан поехать. Папа ответил,
что по закону врачи, живущие в городе, за город
не обязаны ездить. Расстались они враждебно.
Тридцать — в месяц!.. У меня до сих пор деньги бывали только подарочные на именины (по рублю, по два) да еще —
что сэкономишь с трех копеек,
что нам выдавались каждый день на завтрак. И вдруг — тридцать в месяц! За деньги я уроков никогда еще
не давал, боялся, — сумею ли, — но преодолел свою робость и сказал,
что согласен. Горбатов написал мне рекомендательное письмо я сказал, чтобы я с ним пошел
к генералу сегодня же, в субботу, вечером.
Решили так: сегодня я
к генералу
не пойду, а завтра, в воскресенье, днем пойду на дом
к Горбатову и все ему объясню. Так и сделал. Горбатов рассмеялся, сказал,
что рекомендательные письма всегда так пишутся,
что генерал — форменный бурбон и немецкого языка
не знает. И еще раз посоветовал, чтобы за урок я потребовал тридцать рублей.
Даже когда я знал,
что меня ждут, сердце у меня ходило в груди, как поршень в паровике, я несколько раз сворачивал со Старо-Дворянской на Площадную
не влево,
к их дому, а вправо,
к банку, несколько раз подходил
к крыльцу, — и проходил мимо.
Я начинал в этой области становиться enfant terrible [Буквально: ужасный ребенок (франц.), употребляется по отношению
к людям, которые бестактной непосредственностью ставят в неловкое положение окружающих.] в нашей семье. Папа все настороженнее приглядывался ко мне. И однажды случилось, наконец, вот
что. Я тогда был в восьмом классе. Сестренки Маня и Лиза перед рождеством говели.
К исповеди нельзя идти, если раньше
не получишь прощения у всех, кого ты мог обидеть.
«Я приближаюсь
к концу пятьдесят восьмого года моей жизни и, размышляя о бесчисленных несправедливостях, сокрушающих человечество, чувствую себя менее,
чем прежде, обиженным несправедливостями. Мне кажется даже,
что никогда в жизни
не пользовался я таким духовным спокойствием и здоровием, как ныне».
Когда
не было: я стоял у стенки с неподвижным, напряженным лицом и глядел на танцующих; преодолевал застенчивость, — подходил
к дамам, неловко кланялся и неловко танцевал; решительно
не знал, о
чем с ними разговаривать. И чувствовал,
что им со мной совсем неинтересно.
Я развращен был в душе, с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах, с замиранием сердца думал, — какое бы это было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно и бесстыдно ласкать. Но весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек, и ни одна брызг а
не попадала на них из этого потока. И
чем грязнее я себя чувствовал в душе, тем чище и возвышеннее было мое чувство
к ним.
Вот я сейчас сказал: «Три любимые девушки»… Да, их было три. Всех трех я любил. Мне больше всех нравилась то Люба, то Катя, то Наташа, чаще всего — Катя. Но довольно мне было видеть любую из них, — и я был счастлив, мне больше ничего
не было нужно. И когда мне больше нравилась одна, у меня
не было чувства,
что я изменяю другим, — так все-таки много оставалось любви и
к ним. И при звуке всех этих трех имен сердце сладко сжималось. И сжимается сладко до сих пор.
Он стал со мною здороваться. Подходил в буфете, радушно глядя, садился рядом, спрашивал стакан чаю. Я чувствовал,
что чем-то ему нравлюсь. Звали его Печерников, Леонид Александрович, был он из ташкентской гимназии. В моей петербургской студенческой жизни, в моем развитии и в отношении моем
к жизни он сыграл очень большую роль, —
не знаю до сих пор, полезную или вредную. Во всяком случае, много наивного и сантиментального, многое из «маменькиного сынка» и «пай-мальчика» слетело с меня под его влиянием.
Это угнетало всего больше. Меня приводило в отчаяние,
что я никак
не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал; услышишь или прочтешь новое возражение, — и взгляды опять начинают колебаться. Раздражала и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я
к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на
что мне это нужно было?
Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас
не могу вспомнить,
чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову,
что между нами все кончено,
что Люба полюбила другого.
К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
Когда мы прощались, Люба пригласила меня прийти
к ним, я ответил: «Благодарю вас!» так холодно-официально,
что она предложения
не повторила.
Анна Тимофеевна узнала,
что мы с братом Мишею в Петербурге, и написала сестре, чтобы мы обязательно посетили ее. Приняла очень радушно, потребовала, чтоб мы их
не забывали. Пришлось раза два-три в год ходить
к ним. Мучительные «родственные» визиты, чувствовалось,
что мы им совершенно ненужны и неинтересны — «родственники из провинции». И нам там было чуждо, неуютно. Но если мы долго
не являлись, Анна Тимофеевна писала об этом в Тулу сестре.
Зиночка писала стихи. Отец любовно издал сборничек ее стихов на прекрасной бумаге, — в нескольких десятках экземпляров.
К тысячелетию Кирилла и Мефодия Славянское благотворительное общество объявило конкурс на популярную брошюру с описанием их деятельности. Зиночка получила вторую премию, и книжка ее была издана. Отец объяснял,
что первая премия потому
не досталась Зиночке,
что ее заранее было решено присудить одному лицу, имеющему большие связи среди членов жюри.
— Но только мне такая фамилия совершенно
не понравилась, —
что за шутовство?
К чему это? Шутки вполне неуместные. Взял и переделал в паспорте букву ерь в ер, и получилось — Карас. Раз в газете прочел,
что есть где-то такой немецкий посланник, — фон Карас. И вот — вроде как бы теперь родственник немецкого посланника! Хе-хе!
Он был полон восторженного и бескорыстного уважения
к науке и знанию, — уважения самого бескорыстного и платонического, потому
что сам решительно ничего
не читал, кроме уличной газетки «Петербургский листок», Он старался почаще залучать нас
к себе, старался ближе сойтись.
Не зная еще,
что буду делать, я инстинктивно бросился
к двери, стал стучать.
— Да! Погодите! Еще
не все про пятую симфонию!.. Гармония тянется, тянется, вы
не знаете, куда она вас ведет, вы думаете,
что печаль, отчаяние, тоска — вечны,
что исход — только безнадежность и смерть. И вдруг — нет! Понимаете, — в мажорном тоне оркестр прямо переходит
к триумфальному маршу —
к жизни,
к жизни,
к самой радости бытия! Этот переход — молния, громоносного финала никогда
не забудешь! Поражает вас в сердце ножом по самую рукоятку.
Зашел.
Не вызвал ее в переднюю, а разделся и уже без пальто постучался
к ней. Умилительна была девическая чистота в ее комнате, умилительно и для того времени необычно было,
что вот я, чужой мужчина, пришел
к ней, одинокой девушке, и ничего в этом нет постыдного.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже
не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За
что? Уж я ли
к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, —
что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам
не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того,
что мне сказал Шлепянов.
Я был очень доволен своею статью. Собрал
к себе товарищей и прочел. Много спорили. Был, между прочим, и Печерников. На следующий день он мне сказал в университете,
что передал содержание моего реферата своему сожителю по комнате, студенту-леснику Кузнецову, — тот на него напал так,
что не дал спать до трех часов ночи.
Что общественно-безразлично — то касается только самого человека и никак
не должно вызывать
к себе осуждения.