Неточные совпадения
Я сунул его кулаком в морду, перешел в наступление и
стал теснить. Испуг и изумление были
на его красивом круглом лице с черными бровями, а я наскакивал, бил его кулаком по лицу, попал в нос. Брызнула кровь. Он прижал ладони к носу и побежал. Пробежал мимо и рыжий, а Геня вдогонку накладывал ему в шею…
Молодой воробей сел
на подоконник,
стал весело чирикать.
Бежали всю ночь и весь день. К вечеру сделали привал
на ступеньках папиного балкона.
Стали жарить
на костре убитую мною серну. Вдруг я насторожился, как антилопа, почуявшая запах льва.
Индейцы взрезали мне живот и
стали наматывать мои кишки
на колесо, усеянное остриями. При такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между тем непрерывно хохочет душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть такая смеятельная кишка, и если за нее тянуть, то человек смеется, хочет — не хочет.
Раз шел из гимназии и вдруг представил себе: что, если бы силач нашего класса, Тимофеев, вдруг ущемил бы мне нос меж пальцев и так
стал бы водить по классу,
на потеху товарищам?
Я
стал соображать, что бы я купил
на эти деньги.
— А я вижу: стоит охотник безголовый и из ружья выстрелил в медведя, медведь перед ним
стал на дыбки.
Он мигнуть не успел, я уж летел вниз. Не удержался
на ногах, упал, расшиб себе локоть. Миша в ужасе бросился ко мне,
стал меня поднимать и сконфуженно повторял...
Когда мы подросли, с нами
стали читать обычные молитвы:
на сон грядущий, «Отче наш», «Царю небесный». Но отвлеченность этих молитв мне не нравилась. Когда нам было предоставлено молиться без постороннего руководства, я перешел к прежней детской молитве, но ввел в нее много новых, более практических пунктов: чтоб разбойники не напали
на наш дом, чтоб не болел живот, когда съешь много яблок. Теперь вошел еще один пункт, такой...
Мы наизусть знали все любимые номера Славянского я дома постоянно пели «Мы дружно
на врагов», «Тпруськубычка» и «Акулинин муж, он догадлив был». Теперь я то и дело
стал распевать такой его романс...
Но от намерения своего не отказался. От именинного рубля у меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные я решил набрать с завтраков. Мама давала нам
на завтрак в гимназии по три копейки в день. Я
стал теперь завтракать
на одну копейку, — покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, — а две копейки опускал в копилку.
Карточки Машиной мне не пришлось получить. Но у меня были ее волосы: через Юлю мы обменялись с нею волосами. И до сих пор не могу определить, что в этой моей любви было начитанного и что подлинного. Но знаю, когда я в честь Маши прыгал с беседки, в душе был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и когда я открывал аптечную коробочку с картинкой и смотрел
на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, — мир
становился для меня значительнее и поэтичнее.
Я начал делать у себя тщательный боковой пробор
на голове, приглаживал мокрою щеткою волосы, чтоб лежали, как я хотел; из-за серебряно-позументного воротника синего мундирчика
стал выпускать крахмальный воротничок.
На собственные деньги купил маленький флакон духов и надушил себе платок.
Стали расхаживать, как большие, и чинно беседовали. Юля захотела показать девочкам щенков Каштанки, но калитка
на двор оказалась запертой. Была она гладкая, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтоб отпереть калитку. Я сказал...
Распрощались. Они ушли. Я жадно
стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась
на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею
на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая крохотная монетка,
на ней написано: «1/4 копейки». Полюбовался.
Стал думать, — что с нею делать. Опустить в копилку? Не стоит.
На четверть копейки больше, меньше, — не все равно? И что
на нее купишь?
В 1879 году в Сиднее, в Австралии, должна была открыться всемирная выставка. Однажды, в субботу, за ужином, папа
стал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. Если мы выиграем двести тысяч, то все поедем в Австралию
на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы
на пароход. Как бы он пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»
Слава о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу
стала очень прочной. Однажды в воскресенье, когда у нас были гости, папа сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая
на меня...
Мы наряжались
на святках. Когда
стали перед обедом переодеваться, я залюбовался собою в зеркало: с наведенными китайскою тушью бровями и карминовым нежно-красным румянцем
на щеках я был просто очарователен. Вечером мы ехали
на детский бал к Ладовским. И у меня мелькнуло: брови-то необходимо смыть, — сразу заметят, а румянец
на щеках оставлю. Кто заметит? Ну, а заметят, — скажу...
Так и поехал
на бал нарумяненным; да и брови-то смыл не особенно тщательно, — были не черные, а все-таки много темнее обычного. Сначала все шло хорошо, — никто ничего не замечал. Но начались танцы. Было жарко, душно; я танцевал с упоением в своем суконном синем мундирчике с серебряными пуговицами. В антракте вошел в комнату для мальчиков. Гимназисты увидели меня и
стали хохотать...
Дрейер мельком взглянул
на корешок возвращаемой книги,
стал вычеркивать,
на секунду поднял брови, — его как будто удивило, что в его записи фамилия автора другая, чем
на книжке. Он спросил...
Я передал дальше. Через пять минут монета опять пришла ко мне. Гимназисты от скуки забавлялись тем, что не давали этим трем копейкам достигнуть своего Назначения. Я в это время собирал
на что-то деньги и опускал их в копилку. Зажал монету в руке и
стал ждать, скажет ли мой сосед: «Что ж не передаешь дальше?» Никто ничего не заметил. Я спустил деньгу в карман, а дома бросил в копилку.
Он презрительно пожал плечами и
стал продолжать объяснение урока. Бортфельд сел
на место, как оплеванный. И показался мне вдруг лихой этот парень пошлым и совершенно непривлекательным болваном.
Воспоминание о себе Куликов оставил у нас хорошее. У меня в памяти он остался как олицетворение краткой лорис-меликовской эпохи «диктатуры сердца». Года через два Куликов ушел со службы. Не знаю, из-за либерализма ли своего или другие были причины. Слышал, что потом он
стал драматургом (псевдоним — Н. Николаев) и что драмы его имели успех
на сцене. Он был сын известного в свое время водевилиста и актера Н. И. Куликова.
Едем в тарантасе по дороге. Мужики в телегах сворачивают в стороны и, когда мы проезжаем мимо, почтительно кланяются. Это вообще все встречные мужики, которые никого из нас даже не знали, — просто потому, что мы были господа. К этому мы уж привыкли я считали это очень естественным. И если мужик проезжал мимо нас, глядя нам в глаза и не ломая шапки, мне
становилось на душе неловко и смутно, как будто это был переодетый мужиком разбойник.
И вдруг странно
становилось: этот толстый неработающий человек в парусиновом пиджаке, — ему одному принадлежит весь этот простор кругом, эти горы сена и холмы золотистого зерна, и что
на него одного работают эти десятки черных от солнца, мускулистых мужчин и женщин.
Она вставала, я обнимал ее тонкий
стан подростка, она клала свою ручку
на мое плечо, — и мы начинали кружиться по паркету.
Я спросил Катю, будут они завтра
на балу у Занфтлебен? Она сказала, — будут. Я пригласил ее
на первую кадриль, а Наташу
на вторую. И каждый день почти мы
стали с ними видеться. И
стали они все три для меня не просто знакомыми, даже не просто хорошенькими, а милыми, близкими. Когда они были в танцевальной зале, все
становилось светлым, значительным и радостным.
До тех пор никаким сочинительством я не занимался. Раз только, когда мне было лет девять, я сшил себе хорошенькую тетрадку, старательно ее разлиновал,
на первую страницу «свел» очень красивый букет из роз, — сводные картинки у нас почему-то назывались хитрым и непонятным словом «деколькомани», — надписал заглавие: «Сказка» и дальше
стал писать так...
Пришел очередной номер журнала «Русская речь», — папа выписывал этот журнал.
На первых страницах, в траурных черных рамках, было напечатано длинное стихотворение А. А. Навроцкого, редактора журнала,
на смерть Александра II. Оно произвело
на меня очень сильное впечатление, и мне стыдно
стало, что я так легко относился к тому, что случилось. Я много и часто перечитывал это стихотворение, многие отрывки до сих пор помню наизусть. Начиналось так...
И теперь, из окутанного тенью угла, с тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал
на это лицо, — и в первый раз в душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже
становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно и протестующе билось в душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
Если
стать на дворе перед домом, то слева и справа высились белые каменные столбы ворот.
Папа утром прошел мимо меня, как будто не видя. И несколько дней совсем не замечал меня, в моем присутствии его лицо
становилось каменно-неподвижным. Наконец, дня через четыре, когда я вечером пришел к нему прощаться, он, как все эти дни, холодно и неохотно ответил
на мой поцелуй и потом сказал...
— Ну, папа, вот еще! С какой
стати! Все равно, наступают каникулы, мы
на днях уезжаем в деревню… За чем это?
Герасим — стройный парень, высокий и широкоплечий, с мелким веснущатым лицом; волосы в скобку, прямые, совсем невьющиеся;
на губах и подбородке — еле заметный пушок, а ему уж за двадцать лет. Очень силен и держится прямо, как солдат. Он из дальнего уезда, из очень бедной Деревни. Ходит в лаптях и мечтает купить сапоги. Весь он для меня, со своими взглядами, привычками, — человек из нового, незнакомого мне мира, в который когда заглянешь — стыдно
становится, и не веришь глазам, что это возможно.
Не мог я к нему подойти, не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о чем я говорю. Я
стал рассказывать, что люди, которые
на земле жили праведно, которые не убивали, не крали, не блудили, попадут в рай, — там будет так хорошо, что мы себе здесь даже и представить не можем.
Все прочно
становилось на свое место, все четко обрисовывалось в своей строгой обусловленности и неслучайности.
Впрочем, раз в гимназии,
на большой перемене, жадно прочел
статью Писарева «Пушкин и Белинский», — товарищ дал
на полчаса.
Мерцалов доказывал, что философская мысль,
становясь на дорогу метафизики, неизменно оказывалась бесплодною и, совершив круг, возвращалась к исходной точке; в научной же мысли, в области положительных наук, каждый шаг являлся всегда шагом в пепел.
Заглянул… Эх, ты, господи! Все пропустил! Катя уже лежала в постели, покрывшись одеялом, и читала.
На ночном столике горела свеча. Я видел смуглые, нагие до плеч руки, видел, как рубашка
на груди выпукло поднималась. Горячо стучало в висках, дыхание
стало прерывистым… Не знаю, сколько времени прошло. Катя приподнялась, потянулась к свече, я
на миг увидел над кружевным вырезом рубашки две белые выпуклости с тенью между ними, — и темнота все захлопнула.
Было
на душе стыдно и страшно. Если бы я не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче
становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, — не будет силы воли удержать себя!
Помню Наташу в тот вечер, — в белом коротком платье с широкою голубою лентою
на бедрах, быстро семенящие по полу детски-стройные ножки в белых туфельках и белых чулках. И когда для вальса или польки она клала руку мне
на плечо, ее лицо переставало улыбаться, и огромные глаза
становились серьезными и лучистыми, как у мадонны.
У нас были
на немецком языке сочинения Теодора Кернера и Шиллера, маленького формата, в тисненых коленкоровых переплетах, — их папа привез из своего путешествия за границу. Я много теперь
стал читать их, особенно Кернера, много переводил его
на русский язык. Мне близка была та восторженная, робкая юношеская любовь, какая светилась в его стихах.
Гаснут восковые свечи перед образами, сильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви.
На клиросе высокий седой и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже не в блестящей ризе, а в темной рясе, только с епитрахилью,
становится перед царскими вратами. И бурно-весело, опьяненный радостью, хор гремит...
На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких. То есть, если по-настоящему сказать, по чистой совести, — просто по окончании службы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, — и опять день за днем я
стал бы бывать у них всю святую.
Скоро
стало мне очень плохо. Меня уложили в клети,
на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только я опускал голову
на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка
на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, — что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.
Папа радовался
на меня в спорах, его глаза часто весело загорались при каком-нибудь удачном моем возражении или неожиданно для него обнаруженном мною знании. Однако ему, видимо, все страшнее
становилось, что, казалось бы, совершенно им убежденный, я все же не отхожу от темы о боге, все больше вгрызаюсь в нее.
И проповедник предлагал своим слушателям пасть
на землю и тоже плакать… Но плакать так не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться тому, что завтра праздник… Глаза мамы умиленно светятся, также и у старшей сестры. Юли,
на лицах младших сестренок растерянное благоговение. А мне стыдно, что у меня в душе решительно никакого благочестия, а только скука непроходимая и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно и теперь
становится, как вспомнишь!
Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие
на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к жизни… А теперь — каким-то крепким щитом прикрылась душа, не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию; в руках как будто надежный компас, не страшна обступившая чаща; зорче
стали духовные глаза, в душе — ясность, твердость и благодарность к жизни.
Потом возвращались. Солнце садилось. Мы с Любою отстали от остальных и разговорились. Что-то случилось, какая-то шестерня
стала на свое место, — и я
стал разговорчив, прост и знал теперь: все время уж буду легко разговаривать и держаться свободно.