Неточные совпадения
Хотелось,
когда вырастешь, быть
таким же, чтобы
так же все любили.
Счисление я буду вести по своему возрасту, это — единственное счисление, которое применяет ребенок,
Так вот,
когда мне было лет шесть-семь, мама открыла детский сад (предварительно пройдя в Москве курсы фребелевского обучения).
Теперь, восстанавливая все в памяти, я думаю, что эта потребность превращать работу в какое-то радостно-жертвенное мученичество лежала глубоко в маминой натуре, — там же, откуда родилось ее желание поступить в монастырь.
Когда кончались трудные периоды ведения детского сада или хозяйничания в имении, перед мамой все-таки постоянно вставала, — на вид как будто сама собой, совсем против волн мамы, — какая-нибудь работа, бравшая все ее силы. Папа как-то сказал...
И вместе с тем была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем не было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже не было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно.
Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с
таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Но
когда мы добивались узнать, кто же она
такая, мы не получали ответа.
Но не удалось собрать в пузырек ни одной капли.
Когда приходилось плакать, я забывал о пузырьке; а случалось вспомнить, —
такая досада: слезы почему-то сейчас же переставали течь.
Меня называли «Витя», папа выговаривал по-польски, и у него звучало «Виця»;
так он всегда и в письмах ко мне писал мое имя. Ласкательно мама называла меня «Тюлька». Раз она
так меня позвала,
когда у нее сидела с визитом какая-то дама.
Когда я ушел, дама сказала маме...
Я испуганно таращил глаза и втягивал голову в плечи, мальчишка бил меня кулаком по шее, а извозчики, —
такие почтительные и славные,
когда я ехал на них с папой или мамой, — теперь грубо хохотали, а парень с дровами свистел и кричал...
Вот мы какие молодцы!
Так мы войну и кончим, — придется немцу с конфузом удирать. Только вот горе, — я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют!
Когда вырасту большой, — мне ничего не останется!
Не раз впоследствии — при гололедице или просто,
когда оступишься, — удавалось не упасть при
таких положениях, где иначе обязательно расшиб бы себе затылок или сломал ногу.
Иногда бывало: Геня, Миша, я и Юля сойдемся с таинственными лицами в укромном углу сада в
такое время,
когда никого из больших в саду нет.
Все письмо мне очень понравилось своею дразнящею загадочностью, больше же всего нравилась подпись: «Примите и пр.». Что
такое «пр.», я не знал, но, конечно, это было что-нибудь значительное и совершенно взрослое:
такую подпись я часто встречал в газетах, под «письмами в редакцию»,
когда отыскивал интересовавшие меня «несчастные происшествия».
Когда мы подросли, с нами стали читать обычные молитвы: на сон грядущий, «Отче наш», «Царю небесный». Но отвлеченность этих молитв мне не нравилась.
Когда нам было предоставлено молиться без постороннего руководства, я перешел к прежней детской молитве, но ввел в нее много новых, более практических пунктов: чтоб разбойники не напали на наш дом, чтоб не болел живот,
когда съешь много яблок. Теперь вошел еще один пункт,
такой...
Давно уже я заметил, если скажешь: «Я, наверно, пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама не пустит. И
так всегда,
когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот: как раз противоположное!
Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с
таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
Приходит посадник. Василько проговаривается, что затеял с товарищами этою ночью вылазку из осажденного Новгорода. Посадник в негодовании выясняет ему всю преступность их затеи в
такое время,
когда важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, — много ли остается чтения? Много. Эх, не поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, — тогда уж не даст. А за обедом совсем уж другой вкус у картошки.
При жизни бабушки ей все-таки приходилось несколько сдерживаться. Но
когда бабушка умерла и домик перешел в ее владение, тетя Анна совсем запуталась. Домик сейчас же был заложен, потом перезаложен. Деньги немедленно уплыли, А заработок ее все уменьшался. Появились новые учительницы музыки, более молодые и талантливые, уроков все становилось меньше.
— Руки держите вдоль корпуса, вот
так! Стойте прямо, глядите в глаза господину министру!
Когда он вам скажет: «Здравствуйте!», то хором, все сразу, отвечайте: «Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!» Ну, вот, я вам, как будто господин министр, говорю: «Здравствуйте дети!»
Года через два-три,
когда я прочел Писарева, я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
А мальчик злобно заявлял, что
когда он теперь со мною встретится, то расправится уж не
так.
Начался для меня какой-то светлый, головокружительный, непрерывный праздник. Каждый раз,
когда я вечером прощался, они меня приглашали к себе на завтра, и я совсем исчез из дому. Но теперь были праздники, а у нас дома смотрелось на это
так: праздники — для удовольствий, в это время веселись вовсю. Зато будни — для труда, и тогда удовольствия только мешают и развлекают. А теперь были праздники.
Эти все разговоры —
так, введение только. Потом мы остаемся в своей компании — Люба, Катя, Наташа, я, — и с нами неизменно Екатерина Матвеевна, тетя Катя, сестра Марии Матвеевны, с черными смеющимися про себя глазами, очень разговорчивая. Ей не скучно с нами, она все время связывает нас разговором,
когда мы не можем его найти. Как теперь догадываюсь, — конечно, она неизменно с нами потому, что нельзя девочек оставлять наедине с мальчиком, но тогда я этого не соображал.
До тех пор никаким сочинительством я не занимался. Раз только,
когда мне было лет девять, я сшил себе хорошенькую тетрадку, старательно ее разлиновал, на первую страницу «свел» очень красивый букет из роз, — сводные картинки у нас почему-то назывались хитрым и непонятным словом «деколькомани», — надписал заглавие: «Сказка» и дальше стал писать
так...
Всегда,
когда я откуда-нибудь приезжал домой, я мог неожиданно встретить строгое, укоризненное осуждение, потому что нигде к нам не предъявляли
таких несгибающихся моральных требовании, как дома.
Теперь, я соображаю, что это у нее было от застенчивости, но тогда был уверен, что все это — гордость, и не мог понять, почему она со мною
так держится,
когда я ей как будто нравлюсь.
Потом несколько раз я ходил по вечерам к дому Николаевых. Но либо в окнах было темно, либо занавески были спущены аккуратно, и ничего не было видно. У меня даже мелькнула испуганная мысль: наверно, тогда кто-нибудь подглядел за мною из дома, и теперь они следят, чтоб нельзя было подглядывать, И
когда я
так подумал, мне особенно стало стыдно того, что я делал.
Вообще очень было стыдно. Решил на страстной,
когда буду исповедоваться, подробно во всем покаяться батюшке. И все-таки было тяжело и стыдно.
Последние два стиха,
когда они уже были написаны, — я сообразил, — не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил
такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он
так прожил жизнь, — и я хочу
так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец не понравился: как это молиться о том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал
такое окончание...
Долго я думал и решил, —
когда меня генерал спросит об условиях, начну
так...
Запах передней крепко остался у меня в памяти, с нею связаны особенно радостные воспоминания.
Когда я уходил, мы всегда долго стояли в передней, — в ней
так хорошо говорилось перед уходом,
так интимно и свободно; и
так лукаво глядели милые, смеющиеся глаза Кати! И
так приветно сверкали влюбленные девичьи улыбки! Милая передняя — просторная, с деревянными вешалками и с этим удивительно приятным, характерным запахом.
И теперь еще,
когда звучит в памяти эта песня, я
так живо переживаю тогдашнее настроение: ощущение праздничной сытости и свободы, лучи весеннего солнца в синем дыме, чудесные дисканты, как будто звучащие с купола, холодная, издевательская насмешка судьбы, упреки себе и тоска любви
такая безнадежная! Особенно все это во фразе: «Пасха, двери райские нам отверзающая». Мне и сейчас при этой молитве кажется: слезы отчаяния подступают к горлу, и я твержу себе...
Ох, как мне хотелось, чтоб меня кто-нибудь трепал за волосья, бил по щекам, бил бы кулаком по шее и злорадно приговаривал соответственные поучения!.. Но ни одного попрека, ни одного раздраженного слова! Мама заботливо расспрашивала, почему я
так долго не собрался выехать вчера, — ведь гроза разразилась,
когда уже совсем было темно. Я, не глядя ей в глаза, объяснял...
На именинах у бабушки и вообще в торжественные дин,
когда были на столе
такие румяные пироги, сыр, колбасы, сардинки, наливки, — папа никогда ничего этого не ел.
И все-таки,
когда вдруг это нечаянно почти сказано было мне словами, — как будто сверкающий счастьем гром ударил над моею головою. Было
так. Вышел я из курительной в залу, вижу: стройный и высокий реалист Винников стоит перед Катею на коленях и просит у нее прощения, а она, взволнованная, смущенная...
Вот я сейчас сказал: «Три любимые девушки»… Да, их было три. Всех трех я любил. Мне больше всех нравилась то Люба, то Катя, то Наташа, чаще всего — Катя. Но довольно мне было видеть любую из них, — и я был счастлив, мне больше ничего не было нужно. И
когда мне больше нравилась одна, у меня не было чувства, что я изменяю другим, —
так все-таки много оставалось любви и к ним. И при звуке всех этих трех имен сердце сладко сжималось. И сжимается сладко до сих пор.
Меня самого удивляло и смущало: как это? Разве когда-нибудь любят трех сразу? Пробовал любить одну какую-нибудь из трех. Ничего не выходило: и обе другие
так же были милы, и,
когда я видел любую из них, душа расширялась, как будто крылья развертывала, и все вокруг заполнилось солнечным светом.
Жульническим образом стихотворение это я пометил не тем числом,
когда оно было написано, а
так: 23 июня 1884 г. 12 ч. ночи.
Так тянулось всю ночь, заснул я,
когда уже солнце взошло.
Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: «
Когда я был в Англии, то мне говорил Стад…», или: «
Когда я был а Персии, то мне говорил персидский шах…» Студентом он еще не имел
таких высоких знакомств, довольствовался более скромными и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: «
Когда я был у профессора Батюшкова, то он мне говорил…»
Когда мы прощались, Люба пригласила меня прийти к ним, я ответил: «Благодарю вас!»
так холодно-официально, что она предложения не повторила.
Когда я пробовал спорить с Гаврилой Ивановичем, я видел: мои возражения только забавляют его и вызывают смешливое изумление, что где-то еще могут существовать
такие взгляды, какие я высказываю. И я смущался: что это, какой я дурак и как отстал!
— Вот он как Писарева ругает. А
когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича за внимательное к нему отношение. Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И
такой он был белый, белый…
И недоумевал, почему у меня
так завлекательно выходит,
когда говорю с «белыми» и «черными» сестрами.
Пришел домой. Захотелось перечитать «Дон-Кихота» с новой,
так неожиданно появившейся у меня точки зрения.
Когда прочитал, окончательно убедился в правильности моего взгляда. Захотелось изложить его на бумаге. Написал целую статью.
Раза два был тот длинноволосый студент с черной бородой, который мне внушил
такое почтение, мне
когда он расхаживал по Публичной библиотеке среди каталогов и «мыслил».
Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя,
когда кругом
так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, — я его много знал наизусть.
Позже я узнал, что метальщики уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова в одни из этих напряженных дней, —
когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и
так обычно, как все, шёл обедать в кухмистерскую, чтобы завтра снова идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.
— Викентий, друг мой милый! Я очень дорожу твоею дружбой. Ты
такой чистый и умилительно-наивный, хотя вовсе не глупый. Я совсем себя иначе начинаю чувствовать,
когда с тобою… — Оживился и сказал: — Ну, одевайся поприличнее, едем!
Мы долго обсуждали, как нам поступить, Я понял теперь, почему Печерников был
так взволнован,
когда приходил ко мне объясняться, и почему
так облегченно вздохнул,
когда узнал о причине моего отчуждения.
Давно я не был
так несчастен, как в этот день,
когда увидел в печати первую свою большую вещь.