Неточные совпадения
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это
не совсем верно.
Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это
только нарочно; немножко поскрести, —
и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович
и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
Она была очень религиозна. Девушкою собиралась даже уйти в монастырь. В церкви мы с приглядывающимся изумлением смотрели на нее: ее глаза сняли особенным светом, она медленно крестилась, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь
и плечи,
и казалось, что в это время она душою
не тут. Веровала она строго по-православному
и веровала, что
только в православии может быть истинное спасение.
Отношения между папой
и мамой были редко-хорошие. Мы никогда
не видели, чтоб они ссорились, разве
только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, —
не могло все-таки совсем быть без ссор; но проходили они за нашими глазами. Центром дома был папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для нас — высшим судьею
и карателем.
— Видишь, вот цветок?
Не смей
не только трогать его, а
и близко
не подходи. Если он сломается, мне будет очень неприятно. Понял?
Поздно вечером они воротились,
и папа сейчас же пошел с фонарем в сад взглянуть на цветок. Цветка
не было! Ничего от него
не осталось, —
только ямка
и кучка земли.
Предприятие кончилось, как все многочисленные мамины предприятия: она с такою энергиею
и добросовестностью отдалась делу, настолько все старалась завести самое лучшее, что предприятие
не только не окупалось, но на него уходил
и весь папин заработок.
Это я давно заметил,
и это было верно. Стоило заметить
только раз, а потом никаких
не могло быть сомнений: вещи любят дразнить человека
и прятаться от него; чем их усерднее ищешь, тем они дальше запрятываются. Нужно бросить их искать. Им тогда надоест прятаться, — вылезут
и сядут совершенно на виду, на каком-нибудь самом неожиданном месте, где уж никак их нельзя было
не заметить.
Никогда
не мог понять, что интересного в «Робинзоне Крузо». Козлики какие-то; шьет себе одежды из звериных шкур, надаивает молоко, строит дом… Интересно было
только в конце, где Робинзон
и Пятница сражаются с дикарями.
С этим воспоминанием связано у меня а другое, — о столкновении во время этой работы с Генею.
Не помню, из-за чего мы поссорились. Ярко помню
только: стою на дворе с железным заступом в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно,
и в голове моей мелькает...
Немцы
и австрийцы очень нам завидуют, всячески стараются мешать нам
и помогать туркам.
Только мы их
не боимся.
Вот мы какие молодцы! Так мы войну
и кончим, — придется немцу с конфузом удирать.
Только вот горе, — я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют! Когда вырасту большой, — мне ничего
не останется!
Вдруг Григорий вышиб кулаком оконце, закрыл глаза ладонью
и, головой вперед, бросился через окно в комнату. Все замерли. В дыму ничего
не было видно,
только шипело
и трещало пламя. Из дыма вылетел наружу оранжевый сундучок, обитый жестью, а вслед за ним показалась задыхающаяся голова Григория с выпученными глазами; он высунулся из окна
и кулем вывалился наружу. Сейчас же вскочил, отбежал
и жадно стал дышать чистым воздухом.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что
не надо, никто
не узнает. Никто? А бог?.. Мы
только потому
и шли на грех, что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили
и папа
и мама.
И мы виновато каялись,
и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились
и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
Красный
и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося
и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем
не оскорбляло, а
только забавляло то шутовство, которое над нами проделывали,
и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
Митя надел, как ризу, пестрое одеяло
и повел нас вокруг аналоя, Миша
и Володя шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов
не знал,
и все время пели
только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся
и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею
и поцеловала в губы.
Она огляделась
и бесшумно подбежала к канаве. Руку я
не догадался ей протянуть
и сказал
только...
— Когда Каин убил Авеля, это было ночью. Никто в мире ничего
не видал, видал
только месяц.
И на нем отпечаталось, как Каин убивает Авеля.
—
И как она тебя любит! Она прямо сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев
и сестер.
Только вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси», он тоже должен ей говорить «мерси», а
не «
не стоит благодарности».
И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода
и осенних шорохов,
и принес куклу.
И замечательно: просто бы пошел, — все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут — идешь,
и ничего
не страшно; в душе
только гордая
и уверенная радость.
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь
не кипела, во сне вовсе я
не целовал ни шейку Маши, ни глазки
и даже
не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это были слова, мысль же была
только о милой головке, темно-синих глазах
и каштановых кудрях.
У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми
не виделись.
И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
Но самое замечательное, самое непонятное
и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он
только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же всего говорил на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза
не было.
Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами».
И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что
и для него ничего
не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами.
И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
«Случающиеся по временам засухи составляют для колонистов, страдающих от них каждые 10–12 лет, самое тяжкое бедствие: они губят
и хлеб
и скот.
Только Виктория в Южная Австралия
не посещаются этими бичами…»
Мы как будто получали воспитание демократическое, папа
и мама
не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться
только за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда такой, — барство глубоко держалось в крови.
Я никогда
не слышал, чтоб она сама что-нибудь играла, —
только кадрили
и польки, когда мы танцевали.
У этого же Геннадия Николаевича Глаголева был обычаи вызывать к отвечанию урока всегда самых плохих учеников. Хороших он тревожил редко
и только тогда, когда урок был особенно трудный. Часто бывало даже, что хорошему ученику он выводил за четверть общий балл, ни разу его
не спросив.
Да! Как же я раньше этого
не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая.
И к лицу ее больше всего идут именно рыжие волосы, —
только не хотелось употреблять этого слова «рыжий». Густая, длинная коса была подогнута сзади
и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это к ней очень шло. Я это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах,
и сказал, что буду ее называть «золотая рыбка».
Эти все разговоры — так, введение
только. Потом мы остаемся в своей компании — Люба, Катя, Наташа, я, —
и с нами неизменно Екатерина Матвеевна, тетя Катя, сестра Марии Матвеевны, с черными смеющимися про себя глазами, очень разговорчивая. Ей
не скучно с нами, она все время связывает нас разговором, когда мы
не можем его найти. Как теперь догадываюсь, — конечно, она неизменно с нами потому, что нельзя девочек оставлять наедине с мальчиком, но тогда я этого
не соображал.
Увлечение мое морской стихией в то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность к языкам. Папа говорил, что можно бы мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба
только что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы говорили о красотах Востока, я приглашал их к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда буду там консулом. Или нет, я буду
не консулом, а доктором
и буду лечить Наташу. — Наташа, покажите язык!
До тех пор никаким сочинительством я
не занимался. Раз
только, когда мне было лет девять, я сшил себе хорошенькую тетрадку, старательно ее разлиновал, на первую страницу «свел» очень красивый букет из роз, — сводные картинки у нас почему-то назывались хитрым
и непонятным словом «деколькомани», — надписал заглавие: «Сказка»
и дальше стал писать так...
Не было тут ни аллей, ни дорожек;
только разбросанные группы деревьев
и огромные одиночные липы с ветками, спускавшимися до земли.
— Видите!
Только, чтоб назло! Добились своего, заставили нас бросить —
и сами перестали… Никогда вам за это
не стану ничего рассказывать!
Стояла поздняя осень, когда балконные двери уже законопачены
и обмазаны замазкою
и когда в сад можно пройти
только через кухню
и двор. В саду холод, безлистный простор, груды шуршащих листьев под ногами,
не замеченная раньше пара красных китайских яблочек на высокой ветке, забытая репа в разрытой огородной грядке. Есть это было особенно вкусно.
«Тебе сейчас хорошо. А что будет на том свете? Шалишь, грешишь, о смерти
не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели
не выгоднее как-нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, — всего ведь несколько десятков лет. А зато там — безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки, — такие, какие даже представить себе трудно, —
и навеки!
Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх!
Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет!»
— Как далеко? Всего полквартала, ветер был как раз в нашу сторону. Да
и как ты вообще мог оттуда судить, нужен ты или
не нужен? Всякий чуткий мальчик,
не такой черствый эгоист, как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, —
не беспокоятся ли мама с папой,
не понадоблюсь ли я дома? А у тебя
только и заботы, что о белых лайковых перчатках.
С седьмого класса я перестал интересоваться отметками
и наградами, — по-настоящему перестал, а раньше
только притворялся. Учил из уроков то, что было интересно, неинтересное готовил кое-как, а иногда даже
не знал, какие уроки заданы. Но в предыдущих классах очень был заложен основательный фундамент,
и он помогал мне благополучно выкарабкиваться из затруднений.
Было
не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область,
и я ушел в
не всею душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного
и трудпонимаемого писателя. Читать его могут
только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту...
Только Писарева
не читал: папа так настойчиво
и с таким страданием просил меня его
не читать, что Я
не решался нарушить его просьбы.
По тогдашним правилам приличия, барышни могли бывать
только у тех, с кем родители были знакомы «домами» С «кавалерами» было проще:
не хватало для вечера танцоров, — офицеры
и гимназисты приводили своих товарищей.
Но нужно
и вообще сказать: как раз к художеству
и лапа
и мама были глубоко равнодушны; на произведения искусства они смотрели как на красивые пустячки, если в них
не преследовались нравственные или религиозные цели, В других отношениях мое детство протекало почти в идеальных условиях: в умственной области, в нравственной, в области физического воспитания, общения с природою, — давалось все, чего
только можно было бы пожелать для ребенка.
О Тютчеве никогда никто
не говорил, а о Фете говорили
только как об образце пустого, бессодержательного поэта
и повторяли эпиграмму, что-то вроде: «Фет, Фет, ума у тебя нет!» В журнале «Русская речь», который папа выписывал, печатались исторические романы Шардина из времен Екатерины II, Павла
и др.
4 января был танцевальный вечер у нас. Так уже повелось, что на святках наш день был 4 января, — день моего рождения.
Не потому, чтоб меня как-нибудь выделяли из братьев
и сестер, а просто, —
только мое рождение приходилось на праздники. Но все-таки я являлся как бы некоторым центром праздника, меня поздравляли, за ужином пили наливку за мое здоровье, после ужина товарищи иногда даже качали меня.
Тридцать — в месяц!.. У меня до сих пор деньги бывали
только подарочные на именины (по рублю, по два) да еще — что сэкономишь с трех копеек, что нам выдавались каждый день на завтрак.
И вдруг — тридцать в месяц! За деньги я уроков никогда еще
не давал, боялся, — сумею ли, — но преодолел свою робость
и сказал, что согласен. Горбатов написал мне рекомендательное письмо я сказал, чтобы я с ним пошел к генералу сегодня же, в субботу, вечером.
Вошел юноша на голову выше меня, тонкий
и красивый. Отец познакомил нас. Видимо, — это я потом сообразил, — отец ждал, что я поэкзаменую его сына, посмотрю его тетрадки, — он их принес по приказанию отца. Но я
не догадался, —
только мельком взглянул на тетрадки
и сказал: «Хорошо!»
Гаснут восковые свечи перед образами, сильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви. На клиросе высокий седой
и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже
не в блестящей ризе, а в темной рясе,
только с епитрахилью, становится перед царскими вратами.
И бурно-весело, опьяненный радостью, хор гремит...
Многие церковные песни,
и не из одной
только всенощной, остались в моей памяти как своеобразные любовные гимны, прочно связанные с определенными переживаниями в моей любви к Конопацким.
— Барин, да неужто же мы… Г-господи! Ты нас уважил, а мы тебя будем подводить? Чтоб мы перед тобой оказались подлецами? Мы на это
не согласны!
Только завтра солнышко на небо, —
и мы с косами в лес!
Скоро стало мне очень плохо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как
только я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка на сильной волне,
и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, — что вот это барин,
не задирает перед мужиками коса,
не гордый.
И проповедник предлагал своим слушателям пасть на землю
и тоже плакать… Но плакать так
не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться тому, что завтра праздник… Глаза мамы умиленно светятся, также
и у старшей сестры. Юли, на лицах младших сестренок растерянное благоговение. А мне стыдно, что у меня в душе решительно никакого благочестия, а
только скука непроходимая
и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно
и теперь становится, как вспомнишь!