Неточные совпадения
Я сказал: для меня этот мальчик теперь
почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко
в глубине души,
в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
У нас наверху —
почти полевой воздух, море садов и весною
в них — сирень, гулкие раскаты соловьиных трелей и щелканий.
Всю же восторженную влюбленность, нежность и восхищение мы изливали друг другу через Юлю. Мне Юля рассказывала, с какою любовью Маша говорит обо мне, как расспрашивает о всех мелочах моей жизни; Маше сообщала, как я ее люблю и какие подвиги совершаю
в ее
честь.
На рождество я послал Маше по
почте письмо. На именины свои, 11 ноября, я, между прочим, получил
в подарок «папетри» — большой красивый конверт,
в котором была разноцветная почтовая бумага с накрашенными цветочками и такие же конверты, тоже с цветочками, чистые визитные карточки с узорными краями. На серо-мраморной бумаге с голубыми незабудками я написал...
Узнал я об этом, я ужасно разозлился, самолюбиво-обиженно разозлился. Мало ей, что я
в ее
честь прыгаю с высоких крыш, сжимаю рукою колючие кактусы! Многие ли бы стали это делать? А она мои волосы жечь!.. Ладно же! Очень надо! Вынул из хорошенькой коробочки прядь каштановых волос, обмакнул
в стеарин горящей свечи и сжег.
И привез мне их. Я прочел с увлечением, мне очень понравилось.
В разговоре я так и сыпал гоголевскими выражениями: «с ловкостью
почти военного человека», «во фраке наваринского дыма с пламенем» и т. п. Как-то за обедом папа спросил...
Я взял из гимназической библиотеки роман Густава Омара «Морской разбойник». Кто-то из товарищей или еще кто-то взял у меня книгу
почитать и не возвратил. А кто взял, я забыл. Всех опросил, — никто не брал. Как быть? Придется заплатить за книгу рубль — полтора. Это приводило меня
в отчаяние: отдать придется все, что у меня есть, останешься без копейки. А деньги так иногда бывают нужны!
Домик бабушки был очень ветхий, и все надворные постройки — такие же: тес серый,
почти черный, от старости покоробился лодочкою.
В глубине заросшего двора — очень глубокий колодезь и покосившийся флигелек, за двором — сад, сплошь фруктовый и ягодный; ягоды у бабушки были очень большие, яркие и жирные, — и клубника, и малина, и смородина, и крыжовник. Яблони и груши — старые, развесистые.
Я спросил Катю, будут они завтра на балу у Занфтлебен? Она сказала, — будут. Я пригласил ее на первую кадриль, а Наташу на вторую. И каждый день
почти мы стали с ними видеться. И стали они все три для меня не просто знакомыми, даже не просто хорошенькими, а милыми, близкими. Когда они были
в танцевальной зале, все становилось светлым, значительным и радостным.
Алкида некогда, с которым
в силе
Никто б равняться не посмел,
Богини две, явившися, спросили,
Какой себе желает он удел.
Одна из них была
почти совсем нагая,
Со взором наглым и живым;
Себя самодовольно озирая,
Она явилася пред ним.
«Если бы, — она сказала, —
Ты последовал за мной,
То тебе б я показала,
Как приятен моя покой.
Ты примеру большей части
Человеков подражай,
И
в несчастья, как и
в счастья,
Лишь меня ты призывай».
На следующий день мама с возмущением заговорила со мною об угрозе, которую я применил к девочкам
в нашей ссоре за дом. Рассказывая про Зыбино, сестры рассказали маме и про это. А папа целый месяц меня совсем не замечал и, наконец, однажды вечером жестоко меня отчитал. Какая пошлость, какая грязь! Этакие вещи сметь сказать
почти уже взрослым девушкам!
Никогда я ничего впоследствии не писал
в состоянии такого поэтического волнения и
почти экстаза. И я
в то время искреннейшим образом думал, что это было — мое вдохновение.
Через три года папе стало совершенно невмоготу: весь его заработок уходил
в имение, никаких надежд не было, что хоть когда-нибудь будет какой-нибудь доход; мама
почти всю зиму проводила
в деревне, дети и дом были без призора. Имение, наконец, продали, — рады были, что за покупную цену, — со всеми новыми постройками и вновь заведенным инвентарем.
Они все трое сидели
в классе вместе; выражали на лице насмешливое презрение к тому, что говорили учителя За
честь считали по латинскому и по греческому языкам знать еле-еле на тройку, а по математике, физике, истории знать гораздо больше, чем требовалось. Их отношение ко мне очень меня обижало, и самолюбие мое страдало жестоко. Вот что нахожу у себя
в тогдашнем дневнике...
В середине нижнего этажа крыльцо башенкой выдается вперед, заняв
почти весь тротуар, вправо и влево от башенки — по два окна.
Но нужно и вообще сказать: как раз к художеству и лапа и мама были глубоко равнодушны; на произведения искусства они смотрели как на красивые пустячки, если
в них не преследовались нравственные или религиозные цели,
В других отношениях мое детство протекало
почти в идеальных условиях:
в умственной области,
в нравственной,
в области физического воспитания, общения с природою, — давалось все, чего только можно было бы пожелать для ребенка.
И целых три дня подряд — воскресенье, понедельник и вторник — я ходил к обедне, —
почти уже с таким чувством, как если бы бродил по улицам
в надежде: вдруг нечаянно найду оброненный кем-нибудь кошелек!
Или, может быть, стихи пропали на
почте, не дошли до редакции? Башкиров сказал, что ему говорил библиотекарь, — возможно, стихи запоздали и появятся
в ноябрьской книжке. Ну, что ж поделаешь! Очевидно, причина
в этом. Будем ждать ноябрьской книжки!
Когда были Конопацкие: я ходил легко, легко танцевал, легко разговаривал и острил.
Почти всегда дирижировал. Приятно было
в котильоне идти
в первой паре, придумывать фигуры, видеть, как твоей команде подчиняются все танцующие. Девичьи глаза следили за мною и вспыхивали радостью, когда я подходил и приглашал на танец. И со снисходительною жалостью я смотрел на несчастливцев, хмуро подпиравших стены танцевальной залы, и казалось странным: что же тут трудного — легко разговаривать, смеяться, знакомиться?
И все-таки, когда вдруг это нечаянно
почти сказано было мне словами, — как будто сверкающий счастьем гром ударил над моею головою. Было так. Вышел я из курительной
в залу, вижу: стройный и высокий реалист Винников стоит перед Катею на коленях и просит у нее прощения, а она, взволнованная, смущенная...
Я пришел к ним. Все
в те блаженные дни было необычно-радостно, торжественно и по-особому значительно. Блеск июньского дня; эта девушка с длинною косою и синими глазами; огромные, теперь пустынные, комнаты школы с мебелью и люстрами
в чехлах; и я —
в штатском костюме, с папиросой, и не гимназист, а
почти уже, можно сказать, студент.
Потом
в университетском буфете, за стаканом чая, разговорился с одним студентом-юристом, — он мне мало понравился. Невысокого роста, худощавый, одет довольно изящно; всего больше бросались
в глаза темные,
почти черные очки,
в которые насмешливо глядели глаза с красными, опухшими веками. Губы поджатые, умные, лицо угреватое.
— Ага! Во-от!.. Батенька мой!
В одном стихе,
в одном даже слове Тютчева больше настоящей поэзии, чем во всем вашем Некрасове… Возьмите-ка вот,
почитайте! Возьмите с собой домой, читайте медленно, вчитывайтесь
в каждое слово… Тогда поймете, что такое истинный поэт и что такое Некрасов.
— Слог? Ну, деточка, об этом мы говорить не будем. Вы раньше
почитайте передовицы Аксакова
в «Руси», а тогда вот и спрашивайте, для чего нужен слог. А вы мне лучше объясните, что такого хорошего сделал ваш Белинский?
Какая бы роль ни была маленькая,
в исполнении Стравинского она загоралась ярким бриллиантом и светилась, приковывая к себе общее внимание. Наемный убийца-брави Спарафучиле
в «Риголетто». Сорок лет прошло, а и сейчас он передо мной стоит, — длинный, худой, зловещий, обвеянный ужасом темного притона, и
в то же время своеобразно-честный, высоко блюдущий
честь профессионала-убийцы.
О высокой этой
чести сообщили Мравиной, а она решительнейшим образом ответила: «Ни за что!» Тогда цесаревич взял себе
в наложницы танцовщицу Кшесинскую, молоденькую сестру известной балерины Кшесинской.
Последний, четвертый, год студенческой моей жизни
в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем стало тихо и мертво.
Почти все живое и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов, посылал их
в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил
в отчаяние, говорил себе: «Больше писать не буду!» Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось, и я опять начинал писать.
Если нам, русским, приходилось постоянно терпеть задирания и часто прямые оскорбления, то еще
в большей мере все это выпадало на долю евреев. Конечно, подавляющее большинство корпорантов были антисемиты, еврею
почти немыслимо было попасть
в корпорацию равноправным товарищем баронов Икскулей и Тизенгаузенов. Оскорбляли и задирали евреев где только и как было можно. И на этой почве, как реакция, вырабатывались очень своеобразные типы.
Рассказ был сокращен
почти вдвое, вычеркнуты были места, совершенно необходимые для понимания смысла рассказа и развертывающегося
в нем действия, конец был редактором выкинут и приделан свой.
Перед глазами образы, как живые стоят, я их вижу,
почти осязаю; ложь не
в них, они правдивы и прекрасны; ложь
в пере только.
Поликлиника
в России существовала только
в Дерптском университете,
в Германии же была
почти при всех университетах.
Был товарищеский суд над одним студентом-ветеринаром.
В Дерпте, кроме университета, был еще ветеринарный институт. Для поступления
в него требовалось окончание всего только шести классов гимназии. Преподавание велось на русском языке, и студенты были
почти сплошь русские. Общий моральный и умственный уровень ветеринарных студентов был ниже общестуденческого уровня.
Приняли его очень радушно, с полным почетом. Он просидел весь вечер, смотрел, слушал, узнал, что 15 ноября — день рождения Михайловского, и
почел своим долгом явиться
в этот день к нему.
В начале девятисотых годов издавалась
в Симферополе газета «Крым». Редактором ее был некий Балабуха, личность весьма темная. Вздумалось ему баллотироваться
в гласные городской думы. Накануне выборов
в газете его появилась статья: во всех культурных странах принято, что редакторы местных газет состоят гласными муниципалитетов, завтра редактор нашей газеты баллотируется, мы не сомневаемся, что каждый наш читатель долгом своим
почтет и т. д.
Скромна она была необычайно, к всемирной известности своей относилась с усмешкою: мало ли
в семидесятых годах было террористических покушений, мало ли было революционеров, действовавших гораздо искуснее и смелее ее, — а имена их никому
почти не известны. Своею же славою она обязана чистейшему случаю, — что царскому правительству вздумалось применить к ней «народный суд» и попытаться показать Европе, что сам русский народ и общество относятся отрицательно к кучке баламутов-революционеров.
Характерною чертою народничества, как течения чисто интеллигентского, он считал «болезнь совести», особенностью социал-демократизма — «болезнь
чести»: старый народник-интеллигент шел
в революцию вследствие поруганной совести — нужно бороться за страдающий и угнетенный народ.
Новый революционер, рабочий, идет
в революцию вследствие поруганной
чести: такие же люди, как все, мы не хотим больше страдать и терпеть угнетение.
Первый портрет — 1877 года, когда ей было двадцать пять лет. Девически-чистое лицо, очень толстая и длинная коса сбегает по правому плечу вниз. Вышитая мордовская рубашка под черной бархатной безрукавкой. На прекрасном лице — грусть, но грусть светлая, решимость и глубокое удовлетворение. Она нашла дорогу и вся живет революционной работой,
в которую ушла целиком. «Девушка строгого,
почти монашеского типа». Так определил ее Глеб. Успенский, как раз
в то время познакомившийся с нею.
Но как же, с другой стороны, характерен и этот тоскующий по чаю обыватель: «холодную атмосферу» помнит хорошо, а о горячей руке помощи, протянувшейся к нему из этой атмосферы
в смертную минуту гибели, — забыл или не
почел нужным вспомнить!
Он
почтя молитвенно преклонялся перед нею, восторгался ее умом, энергией и
в особенности отзывчивостью к людским страданиям даже
в тех случаях, когда причины этих страданий могли казаться ничтожными с ее личной точки зрения».
«Знаешь, дорогой мой Алексеюшка,
в чем горе наших отношений? Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным…
Почти полгода прожил я на Капри бок о бок с тобой, переживал невыносимые и опасные штурмы и дранги, [Бури и натиски (от нем. Sturm and Drang).] искал участия и совета, и именно
в личной, переломавшейся жизни, — и говорил с тобою только о литературе и общественности. Это факт: живя с тобой рядом, я ждал приезда Вересаева, чтобы с ним посоветоваться — кончать мне с тобой или нет?»
Отправились мы втроем: тульский либеральный земец Г., один знакомый земский врач и я. Выехали мы из Тулы на ямской тройке, часов
в 11 утра. На лицах моих спутников я читал то же чувство, какое было у меня
в душе, — какое-то
почти религиозное смятение, ужас и радость. Чем ближе к Ясной Поляне, тем бледнее и взволнованнее становились наши лица, тем оживленнее мы сами.
Петербургское товарищество писателей выпустило один сборник, две-три книжки второстепенных писателей и через год уже совершенно завяло. Все разругались, рассорились, повыходили из товарищества с хлопаньем дверей, издательской стороной дела все больше завладевал книготорговец Аверьянов,
в конце концов при издательстве остался
почти один
В.
В. Муйжель.