Неточные совпадения
Григория рассчитали. Жизнь
в настоящем виде прошла передо мною. И
в первый раз мне пришла
в голову
мысль, которая потом часто передо мною вставала. «Герой», храбрец… Такая ли уже это первосортная добродетели? И так ли уж она сама по себе возвышает человека?
Я шел дальше. Очень было гордо на душе и приятно, И неожиданно
в голову вскочила
мысль...
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие
в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться
в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом
мыслей Пушкина.
Но это скоро кончилось. Бог стал для меня — несомненно, конечно, существующим — высшим начальством: критиковать это начальство было грешно, и за ослушание оно наказывало жестоко. Иногда вечером, когда ляжешь спать, — мягко, тепло,
в теле истомное блаженство от уверенно наплывающего молодого сна, — и вдруг
в голову
мысль...
Люба с самого начала держалась просто и приветливо, и с нею было хорошо разговаривать. Иногда я не смел о ней думать, иногда ликующая
мысль врывалась
в душу, что и она меня любит. Раз она мне сказала своим задушевным голосом...
И вдруг осияла меня
мысль: дома у меня есть два Рубля с лишним, лайковые перчатки стоят три рубля; девятый час; если съезжу домой на извозчике, то еще поспею
в магазин.
Мерцалов доказывал, что философская
мысль, становясь на дорогу метафизики, неизменно оказывалась бесплодною и, совершив круг, возвращалась к исходной точке;
в научной же
мысли,
в области положительных наук, каждый шаг являлся всегда шагом
в пепел.
Потом несколько раз я ходил по вечерам к дому Николаевых. Но либо
в окнах было темно, либо занавески были спущены аккуратно, и ничего не было видно. У меня даже мелькнула испуганная
мысль: наверно, тогда кто-нибудь подглядел за мною из дома, и теперь они следят, чтоб нельзя было подглядывать, И когда я так подумал, мне особенно стало стыдно того, что я делал.
В старших классах гимназии после такой проповеди я иногда вдруг начинал возражать на выраженные там
мысли, и, вместо благоговейного настроения, получалась совсем для родителей нежелательная атмосфера спора. Раз, например, после одной вдохновенной проповеди, где оратор говорил о великом милосердии бога, пославшего для спасения людей единственного сына, я спросил: «Какой же это всемогущий бог, который не сумел другим путем спасти людей? Почему ему так приятны были мучения даже собственного сына?»
Любовь была чистая и целомудренная, с нежным, застенчивым запахом, какой утром бывает от луговых цветов
в тихой лощинке, обросшей вокруг орешником. Ни одной сколько-нибудь чувственной
мысли не шевелилось во мне, когда я думал о Конопацких. Эти три девушки были для меня светлыми, бесплотными образами редкой красоты, которыми можно было только любоваться.
Верьте, молитвы те чужды желаниям,
Грязная
мысль не придет
В ум никому перед нею…
Обыватель-мещанин над этим посмеется, но человек с самостоятельною
мыслью в голове может над этим очень глубоко задуматься.
В Публичной библиотеке иногда приходилось видеть: перед читальным залом,
в комнате, где на высоких конторках лежат каталоги, быстро расхаживал студент с длинными черными волосами и черной бородкой; нахмурив брови и заложив руки за спину, он ходил от площадки лестницы и углу между книжными шкафами, — и сразу было видно, что
мыслил.
Это угнетало всего больше. Меня приводило
в отчаяние, что я никак не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал; услышишь или прочтешь новое возражение, — и взгляды опять начинают колебаться. Раздражала и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих
мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на что мне это нужно было?
Падала вера
в умственные свои силы и способности, рядом с этим падала вера
в жизнь,
в счастье.
В душе было темно. Настойчиво приходила
мысль о самоубийстве. Я засиживался до поздней ночи, читал и перечитывал «Фауста», Гейне, Байрона. Росло
в душе напыщенное кокетливо любующееся собою разочарование. Я смотрелся
в зеркало и с удовольствием видел
в нем похудевшее, бледное лицо с угрюмою складкою у края губ. И писал
в дневнике, наслаждаясь поэтичностью и силою высказываемых чувств...
Другой раз придешь к нему, — сидит,
в руках старый номер «Русской
мысли». Лицо умиленное.
Еще ребенок ты. Твой детский стан так тонок,
И так наивен твой невинный разговор,
Твой голос молодой так серебристо-звонок,
И ясен и лучист задумчивый твой взор.
Тобой нельзя, дитя, не любоваться,
Куда ни явишься, покорно все тебе.
И только я один не
в силах отвязаться
От
мыслей о твоей, красавица, судьбе.
И мучит все меня один вопрос упорный:
Что
в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
Сокровища ль живые силы плодотворной,
Иль только пышный пустоцвет?
Стал спорить с Гаврилой Ивановичем,
В процессе спора моя
мысль стала мне самому более ясной, и я
в ней утвердился прочнее.
Все эту
мысль одобрили. А я был
в восторге. Наконец-то будет то, без чего студенческой жизни и представить невозможно, без чего позорно студенту: «студенческий кружок».
В спорах будут вырабатываться взгляды, оттачиваться
мысль, приобретаться навык говорить и спорить. Сговорились делать так: один из членов кружка пишет реферат, передает его для предварительного ознакомления другому члену кружка, и этот выступает первым, так сказать, «официальным оппонентом», а за ним уже и другие.
Основная
мысль была очень благородная и «регрессивная»: истинная любовь возможна только при общности миросозерцании и идеалов, любящие прежде всего должны видеть друг
в друге товарища и соратника, а лишь потом, во вторую очередь, — женщину или мужчину.
Я сцепился с ним, возражал, выяснял свою
мысль. Но Печерников ловко переиначивал мои слова, чуть-чуть сдвигал мои возражения
в другую плоскость и победительно опровергал их, а я не умел уследить, где он мои
мысли передвинул. Сплошная была софистика, но я был против нее бессилен. А Печерников не хотел знать пощады. Приперев меня своими возражениями к стене, он говорил...
Однако
мысль о возможности сколько-нибудь серьезного преобразования жизни при наличии самодержавия разделялась сравнительно немногими.
В общем положений дел воспринималось нами вот как.
Минский почему-то не спешил издавать сборника своих стихов, мы их разыскивали
в старых книжках „Вестника Европы“ и „Русской
мысли“.
Странно было подумать: весь этот запутанный клубок отчаяния, неверия, бездорожья, черных
мыслей о жизни, горьких самообвинений — клубок,
в котором все мы бились и задыхались, — как бы он легко мог размотаться, какие бы широкие дороги открылись к напряженной, удовлетворяющей душу работе, как легко могла бы задышать грудь, только захоти этого один человек!
В первый же вечер мне пришлось с ним сцепиться, Он был неумен, но спорить с ним было трудно. Враждебно глядя
в глаза острыми гвоздиками глаз, он с апломбом рубил свое, совершенно не слушая возражений. Строй
мыслей был верноподданнический, главные идеалы — повиновение и скромность. О таких Салтыков сказал: «Он
в солнце пожарную кишку направит, чтоб светило умереннее».
И вдруг
в мозг быстро впилась
мысль: «А ну забуду, что хотел сказать?!» И сейчас же все забыл.
И боялся хоть на одну фразу оторвать глаза от бумаги, под гнетом все той же плотно вцепившейся
в мозг
мысли: «А вдруг забуду, что сказать дальше?» Свободно говорил
в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов.
Окончил я повесть летом 1894 года, после сдачи экзаменов,
в деревне, и послал ее
в московский журнал «Русская
мысль»,
в то время выходивший под редакцией
В. М. Лаврова.
Во всяком уж случае, даже
в той же „Русской
мысли“ печатаются вещи много серее и неинтереснее.
Был счастливый хмель крупного литературного успеха. Многие журналы и газеты отметили повесть заметками и целыми статьями. «Русские ведомости» писали о ней
в специальном фельетоне, А. М. Скабичевский
в «Новостях» поместил подробную статью. Но самый лестный, самый восторженный из всех отзывов появился —
в «Русской
мысли». Я отыскал редакционный бланк «Русской
мысли» с извещением об отказе напечатать мою повесть и послал его редактору журнала
В. М. Лаврову, приписав под текстом отказа приблизительно следующее...
Статья Михайловского была подлинным революционным его самоубийством. Я перечитывал его статью, и
в душе был горький смех: «Да ведь это твоя же наука, твоя, когда ты еще не одряхлел революционно!» И приходила
в голову
мысль: «Вот
в каких степенных ворон превращаются даже такие орлы, как Михайловский!»
— Теперь наука, конечно, ушла далеко вперед,
в нынешнее время трудно найти такую поразительную диалектику, такое умение логически развить свою
мысль, ни на шаг не уклоняясь
в сторону.
Был, между прочим,
в нашем кружке один молодой критик и публицист — человек талантливый, с самостоятельною
мыслью, с интересными переживаниями.
Мысль о несравненной гармонии самопожертвования, о которой говорят не — «как страшно!», а — «как хорошо! как славно!» —
мысль эта, которую Успенский почувствовал
в Вере Фигнер, не покидала его до смерти.
Общее было
в то время, обоих сильно и глубоко мучившее, — «чувство зависимости», — зависимости «души» человека от сил, стоящих выше его, — среды, наследственности, физиологии, возраста; ощущение непрочности всего, к чему приходишь «разумом»,
мыслью.
Она везде со мною,
в моих
мыслях,
в моих снах, поразительно живая, я с нею разговариваю, она мне возражает…
Уже тут, на Капри, стала
в нем настойчиво назревать
мысль, что необходимо ему опять жениться.
Он приходил
в бешенство от одной
мысли, что ему можно отказать.
Неточные совпадения
Так
мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… //
В той кучке, видишь? впереди, // Там, где еще
в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
Порой дождливою намедни // Я, завернув на скотный двор… // Тьфу! прозаические бредни, // Фламандской школы пестрый сор! // Таков ли был я, расцветая? // Скажи, фонтан Бахчисарая! // Такие ль
мысли мне на ум // Навел твой бесконечный шум, // Когда безмолвно пред тобою // Зарему я воображал // Средь пышных, опустелых зал… // Спустя три года, вслед за мною, // Скитаясь
в той же стороне, // Онегин вспомнил обо мне.
Домой приехав, пистолеты // Он осмотрел, потом вложил // Опять их
в ящик и, раздетый, // При свечке, Шиллера открыл; // Но
мысль одна его объемлет; //
В нем сердце грустное не дремлет: // С неизъяснимою красой // Он видит Ольгу пред собой. // Владимир книгу закрывает, // Берет перо; его стихи, // Полны любовной чепухи, // Звучат и льются. Их читает // Он вслух,
в лирическом жару, // Как Дельвиг пьяный на пиру.
И шагом едет
в чистом поле, //
В мечтанья погрузясь, она; // Душа
в ней долго поневоле // Судьбою Ленского полна; // И
мыслит: «Что-то с Ольгой стало? //
В ней сердце долго ли страдало, // Иль скоро слез прошла пора? // И где теперь ее сестра? // И где ж беглец людей и света, // Красавиц модных модный враг, // Где этот пасмурный чудак, // Убийца юного поэта?» // Со временем отчет я вам // Подробно обо всем отдам,
Хранили многие страницы // Отметку резкую ногтей; // Глаза внимательной девицы // Устремлены на них живей. // Татьяна видит с трепетаньем, // Какою
мыслью, замечаньем // Бывал Онегин поражен, //
В чем молча соглашался он. // На их полях она встречает // Черты его карандаша. // Везде Онегина душа // Себя невольно выражает // То кратким словом, то крестом, // То вопросительным крючком.