Неточные совпадения
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я
все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, —
все это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку
самого детского размаха.
Часто, по-видимому, отцом овладевало отчаяние, что он не сможет
сам поставить на ноги
всех детей, — и иногда он говорил нам, старшим двум братьям...
Теперь, восстанавливая
все в памяти, я думаю, что эта потребность превращать работу в какое-то радостно-жертвенное мученичество лежала глубоко в маминой натуре, — там же, откуда родилось ее желание поступить в монастырь. Когда кончались трудные периоды ведения детского сада или хозяйничания в имении, перед мамой все-таки постоянно вставала, — на вид как будто
сама собой, совсем против волн мамы, — какая-нибудь работа, бравшая
все ее силы. Папа как-то сказал...
Кажется,
самое раннее из моих воспоминаний, — вкусовое. Пью с блюдечка чай с молоком, — несладкий и невкусный: я нарочно не размешал сахара. Потом наливаю из кружки остатки с пол блюдечка, — густые и сладкие. Ярко помню острое, по
всему телу расходящееся наслаждение от сладкого. «Царь, наверное, всегда пьет такой чай!» И я думаю: какой счастливец царь!
Предприятие кончилось, как
все многочисленные мамины предприятия: она с такою энергиею и добросовестностью отдалась делу, настолько
все старалась завести
самое лучшее, что предприятие не только не окупалось, но на него уходил и
весь папин заработок.
В первый раз, когда он напал на меня, я больше
всего был потрясен не столько даже
самим нападением, сколько отношением к нему
всех кругом.
Что из
всего чтения произвело на меня
самое сильное впечатление в детстве: сказка в стихах «про воробья, который делал в жизни
все, что мог».
И умер. И вот его хоронят.
Все птицы идут за гробом. И
сам соловей, — гордый, великолепный соловей, — говорит над его могилою речь: умерший не выделялся красотою, не было у него звонкого голоса, но он был лучше и достойнее
всех нас, у него было то, что дороже и красоты и всяких талантов...
Один я, ни разу не слетев, под «ура» товарищей, завоевываю
всю сшибалку до
самого конца.
Нам говорили, что
все люди равны, что сословные различия глупы, — смешно гордиться тем, что наши предки Рим спасли. Однако мы знали, что наш род — старинный дворянский род, записанный в шестую часть родословной книги. А шестая часть — это
самая важная и почетная; быть в ней записанным — даже почетнее, чем быть графом.
Но
самое замечательное,
самое непонятное и
всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же
всего говорил на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза не было.
Оказывается, не только кенгуру, а
самые разные животные в Австралии —
все двуутробки, с сумками на животах!
Я с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях с ними Мария, о том, как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали своих детей и закалывались
сами. Учитель, задавший мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и
весь класс слушал с интересом. Я получил за свою работу пять с крестом, — у нас отметка небывалая.
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и
весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела
сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Даже если бы в это время никого не было во
всем доме, — перед
самим собою было бы стыдно и позорно!
Министра народного просвещения,
всеми проклинаемого гр. Д. А. Толстого, сменил Сабуров, — тот
самый, о котором я сейчас рассказывал.
Я вполне был убежден, — папа читает со мною потому, что и ему
самому все это было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, — и как незаметно, так что я даже не мог к нему чувствовать за это благодарности!
По Тульской губернии у нас много жило родственников-помещиков — и крупных и мелких. Двоюродные дедушки и бабушки, дядья. Смидовичи, Левицкие, Юнацкие, Кашерининовы, Гофштетер, Кривцовы, многочисленные их родственники. Летом мы посещали их, чаще
всего с тетей Анной. Мама была домоседка и не любила выезжать из своего дома. Тетя Анна
все лето разъезжала по родственникам, даже
самым дальним, была она очень родственная.
— Э!
Все в божьей воле! Я вот
сама никогда ни с кем не знакомилась, собиралась в монастырь, — а вот вышла же за папочку. Господь захочет, —
все будет так, как надо.
Известно, что у нас на Руси было два дела, для которых не считалась нужною никакая предварительная подготовка, — воспитание детей и занятие сельским хозяйством, Гермоген Викентьевич подал в отставку и приехал в Зыбино хозяйничать. Он был хорошим и исполнительным чиновником, но хозяином оказался никуда не годным. На наших глазах
все постепенно ветшало, ползло, разваливалось. Оборотного капитала не было: чтобы жить, приходилось продавать на сруб лес и — участками —
саму землю.
Всегда умиляло и наполняло душу светлою радостью го, что у каждого человека есть свой ангел-хранитель. Он невидимо стоит около меня, радуется на мои хорошие поступки, блистающим крылом прикрывает от темных сил. Среди угодников были некоторые очень приятные. Николай-угодник, например,
самый из
всех приятный. Ночью под шестое декабря он тайно приходил к нам и клал под подушку пакеты. Утром проснешься — и сейчас же руку под подушку, и вытаскиваешь пакет. А в нем пастила, леденцы, яблоки, орехи грецкие, изюм.
Я долго мучился вопросом: что она хотела сказать? Сама-то она, — только завидует мне, или — раз
все, то значит… Умом я себе говорил: конечно, первое! А в душе были ликование и умиление.
Покупка раньше долго обсуждалась. Папе рисовались
самые блестящие перспективы: имение — два шага от станции, можно развить молочное хозяйство, широко заложить огороды, продукты доставлять в Тулу. Здоровый летний отдых для детей. Купили за десять тысяч, —
все, что у папы было сбережений.
С
самого начала
все заведено было
самое лучшее, — инвентарь живой и мертвый.
Все обходилось очень дорого, потому что
все покупалось
самое лучшее.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не
всею душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас
самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту...
Эти самостоятельные занятия настолько были нужнее, настолько завлекательнее, чем гимназическая труха, что я только
самое необходимое время стал отдавать официальной науке. И
все вечера читал.
Позже, когда я прочел Льюиса, я понял, что Мерцалов просто излагал Льюиса, но тогда у
всех нас было впечатление, что Мерцалов до
всего этого дошел своим умом, что
сам изучил
всех этих Спиноз и Гегелей.
Все, один за другим, выпивали эту же чашку, аккуратно наполненную до
самых краев.
Сидел понурившись, свесив ноги через грядку телеги, тупо глядя на грязные, намокшие сапоги… Позор! Гадость! Скверно было на душе. Туловище как будто налито было по
самое горло какою-то омерзительною жидкостью, казалось — качнешься, и вот-вот она хлынет через рот наружу. И дома
всё узнают через Таню и Доню. И эта гадостная песня… Ах, как скверно и как неинтересно жить на свете!
А у
самой пальто насквозь
все мокрое. С отвращением выпил стакан чаю, залег к себе на постель — мы там в избе пьянствовали, обнимались, пели эту гнусную песню...
Никто эту тигру не видал, но зато очень многие видали тех, кто слышал о ней от людей, ее видевших или даже от нее пострадавших. И пострадавшие были
всё из
самых ближних деревень. Десятского из села Хотуши она заела насмерть, прыгнув на него из-за крестцов ржаной копны; одной кургузовской девке выела щеку, когда она собирала в лесу грибы. Скотины же задрала — нет числа, особенно в лесах.
Из
всех песен, из
всех анекдотов выходило, что для женщины
все это очень просто и что она
сама постоянно только об этом к думает.
Меня
самого удивляло и смущало: как это? Разве когда-нибудь любят трех сразу? Пробовал любить одну какую-нибудь из трех. Ничего не выходило: и обе другие так же были милы, и, когда я видел любую из них, душа расширялась, как будто крылья развертывала, и
все вокруг заполнилось солнечным светом.
Как всегда в начале посещения, я был застенчив, ненаходчив, придумывал, что сказать, и сразу чувствовалась придуманность. И Люба смеялась на мои остроты, — я это видел, — деланным смехом.
Сам себе я был противен и скучен и дивился на
всех: как они могут выносить скуку общения со мной? И стыдно было, — как я смел сюда приехать, и грустно было, что я — такой бездарный на разговоры.
Это угнетало
всего больше. Меня приводило в отчаяние, что я никак не могу выработать себе твердых, прочных убеждений.
Все обдумал,
все обосновал; услышишь или прочтешь новое возражение, — и взгляды опять начинают колебаться. Раздражала и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом
сам удивлялся, на что мне это нужно было?
Город унылый и думы унылые…
Целую ночь я сегодня не спал.
Старые образы, образы милые
Вновь пробудились с чарующей силою,
Вновь я безумно
всю ночь промечтал.
Нынче проснулся, — досадно и больно.
Вновь прикоснулась насмешка уж к ним.
Слезы к глазам приступают невольно,
Пусто и в мыслях и в сердце… Довольно!
Сам уж себе становлюсь а смешным.
Пришел я домой в отчаянии.
Все пропало! И
сам я этому виною! По глазам Любы я видел, что могли бы мы встретиться горячо, задушевно, заговорить так, как говорили мы весною. И для чего, для чего я
все это устроил?
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, — обязательно искать две комнаты; хоть
самых маленьких, но чтобы две. В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за
самых пустяков. Со второго года, как стали жить в раздельных комнатах, за
все три года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.
— Фраза эта так глубоко западает вам в душу, в ваше
самое святое святых, и так ее обжигает, что нет возможности отделаться от нее на
всю жизнь.
Он играет, потом вдруг отрывает скрипку от плеча. — Бож-же, боже! Если бы люди могли сразу
все вместе услышать эту симфонию, чтоб дирижером был
сам Бетховен, а
весь оркестр состоял из Иоахимов, — вот бы залились бы горькими слезами раскаяния, бросились бы друг другу в объятия и стали счастливы!
— Да! Погодите! Еще не
все про пятую симфонию!.. Гармония тянется, тянется, вы не знаете, куда она вас ведет, вы думаете, что печаль, отчаяние, тоска — вечны, что исход — только безнадежность и смерть. И вдруг — нет! Понимаете, — в мажорном тоне оркестр прямо переходит к триумфальному маршу — к жизни, к жизни, к
самой радости бытия! Этот переход — молния, громоносного финала никогда не забудешь! Поражает вас в сердце ножом по
самую рукоятку.
— Минского. «Песни о родине»… А?! Правда, хорошо сукин сын написал? Это самоедство наше постоянное, проклинание жизни,
всех условий окружающих, — а
сами боимся броситься в борьбу, оглядываем свои раны душевные и, как ордена, гордо выставляем напоказ… «В какой борьбе боролся ты напрасно?»
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал
самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше
сам не замечал? А в душе
все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Ох, какая
все была гадость! И теперь еще вспоминаю с омерзением. Этот
самый Сашка, которого, как неожиданно оказалось, я так горячо и давно люблю, допился до полного бесчувствия. Он лежал на моей кровати, бледный, покрытый липким потом, скрипел зубами и стонал. Мы с Приходько сбегали в аптеку, принесли нашатырного спирту. Дали Сашке нюхать. Он дернул головою и протяжно застонал...
При таком критерии, — а он бесспорен, — почти
вся область половых отношений
самих по себе совершенно выходит из сферы морали.
В настоящее время личность ее терпит великое унижение именно потому, что и она
сама и
все, кто ею пользуется, смотрят на ее дело, как на что-то позорное.
— Верно! Молчать, молчать —
самое лучшее. Эх! Брошу
все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь будет… Тяжко в душе у меня! Так тяжко!
Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой; когда он читал лекцию, брови его то всползали высоко на лоб, то спускались на
самые глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера — учебный атлас по русской истории. На лекциях его сидело
всего по пять-шесть человек.
Под лекции другого приват-доцента, В. И. Семевского, пришлось отвести
самую обширную из
всех университетских аудиторий — седьмую, менделеевскую.