Неточные совпадения
София открывается в
мире как
красота, которая есть ощутимая софийность
мира.
В
красоте природы, как в созданиях искусства, ощущается частичное или предварительное преображение
мира, явление его в Софии, и
красота эта своим эросом поднимает человека в
мир вечных образов идей, трепетные кони возносят верного возницу к животворящему солнцу, по незабвенному образу платоновского «Федра».
Полное преображение
мира, осияние его
красотой, излияние даров Св.
И насколько все существующее причастно
миру идей, в основе своей все прекрасно, «добро зело», и может предстать в софийной идее своей, т. е. облечься
красотой, быть пронизано ее лучами.
В явленной
красоте, обличающей бытийную, софийную основу
мира, спасается вся тварь.
«
Красота спасет
мир» [«
Мир спасет
красота» — слова, которые Ипполит Терентьев с подачи Коли Иволгина приписывает князю Мышкину (Достоевский Ф. М. Идиот
Поли, собр. соч. Л., 1973.
Откровение
мира в
Красоте есть тот «святой Иерусалим, который нисходит с неба от Бога» и «имеет славу Божию» (Откров.
Как сила непрестанного устремления всего сущего к своему Логосу, к жизни вечной,
Красота есть внутренний закон
мира, сила мирообразующая, космоургическая; она держит
мир, связывает его в его статике и динамике, и она в полноту времен окончательной победой своей «спасет
мир».
Народ-художник, умным очам которого открылась нетленная
красота тела, не мог окончательно проклясть и осудить тело, а Платон был слишком сыном своего народа и его религии, чтобы совершить такую измену национальному гению эллинства, — он, который умное видение этого
мира положил в основу своей философии.
Красота есть столь же абсолютное начало
мира, как и Логос.
Это есть эротическая встреча материи и формы, их влюбленное слияние, почувствованная идея, ставшая
красотой: это есть сияние софийного луча в нашем
мире.
Красота в природе и
красота в искусстве, как явления божественной Софии, Души
Мира, имеют одну сущность.
Искусство, не как совокупность технически-виртуозных приемов, но как жизнь в
красоте, несравненно шире нашего человеческого искусства, весь
мир есть постоянно осуществляемое произведение искусства, которое в человеке, в силу его центрального положения в
мире, достигает завершенности, ибо лишь в нем, как царе творения, завершается космос.
Власть
красоты непонятно, незакономерно и совершенно иррационально врывается в этот
мир и царит в нем, ибо
красота царственна и не может не царить, и весь
мир, как к свету, тянется к
красоте.
Эдемская
красота в не-Эдеме, в царстве «князя
мира сего», есть до известной степени хищение или подделка и потому она жалит, как змея, и губит сладкою своей отравой.
Хозяйство активно воздействует на
мир, киркой и мотыгой оно разрыхляет и перепахивает его «землю», искусство же оставляет ее незатронутой и лишь создает на земле или над землею свой особый
мир красоты.
Если же он сознательно или бессознательно, но изменяет верховной задаче искусства, — просветлять материю
красотой, являя ее в свете Преображения, и начинает искать опоры в этом
мире, тогда и искусство принимает черты хозяйства, хотя и особого, утонченного типа; оно становится художественною магией, в него все более врывается магизм, — в виде ли преднамеренных оркестровых звучностей, или красочных сочетаний, или словесных созвучий и под.
Искусство иерархически стоит выше хозяйства, ибо область его находится на грани двух
миров. Оно зрит нездешнюю
красоту и ее являет этому
миру; оно не чувствует себя немотствующим и сознает свою окрыленность.
Из этого самосознания рождается космоургическая тоска искусства, возникает жажда действенности: если
красота некогда спасет
мир, то искусство должно явиться орудием этого спасения.
Каждый творческий акт стремится стать абсолютным не только по своему источнику, ибо в нем ищет выразиться невыразимое, трансцендентное всяким выявлениям ядро личности, — но и по своему устремлению: он хочет сотворить
мир в
красоте, победить и убедить ею хаос, а спасает и убеждает — кусок мрамора (или иной объект искусства), и космоургические волны бессильно упадают в атмосфере, тяжелой от испарений материи.
Это стремление с особою силой осозналось в русской душе, которая дала ему пророчественное выражение в вещем слове Достоевского:
красота спасет
мир [См. прим. 108 к «Отделу второму».].
Одно для него стоит твердо, именно, что художник творит
красоту наряду с природой, а до известной степени, и вопреки природе; он создает свой собственный
мир красоты в пределах своего искусства.
Отсюда недалек путь уже к совершенно ложному самосознанию, что не
Красота создает искусство, призывая к алтарю своему его служителя, но искусство само творит
красоту, поэтому художник есть бог, который созидает радужный
мир мечты и сказки по образу своему и подобию.
Но в каком же тогда отношении находится этот
мир, взлелеянный его творческим усилием, и его
красота к тому
миру, в котором мы живем, и к его
красоте?
Но само искусство, возвещающее это евангелие
Красоты, призвано ли оно действительно спасти ею
мир, воззвать к бытию в
красоте не только кусок мрамора, но и всю тяжелую, безобразную плоть
мира, совершить софиургийный акт мирового преображения?
«
Красота спасет
мир», но этим отнюдь еще не сказано, что это сделает искусство, — ибо само оно только причастно
Красоте, а не обладает ее силою.
Но эпоха искусства естественно приближается к концу, когда в
мир грядет сама
Красота.
В софиургийной жажде вселенской
Красоты снова возвещает о себе неутоленная правда язычества, неисполненность его обетовании, подъемлет стенания и вопли плененная душа
мира.
Но вместе с тем оно должно оставаться искусством, ибо, только будучи самим собой, является оно вестью горнего
мира, обетованием
Красоты.
Праведники, постигающие
мир в его истине и
красоте, вовсе не будут зреть ада, ибо нет его и в очах Божиих.
Неточные совпадения
Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой
красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил: но, что всегда, как неожиданность, поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный
мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.
Самая полнота и средние лета Чичикова много повредят ему: полноты ни в каком случае не простят герою, и весьма многие дамы, отворотившись, скажут: «Фи, такой гадкий!» Увы! все это известно автору, и при всем том он не может взять в герои добродетельного человека, но… может быть, в сей же самой повести почуются иные, еще доселе не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в
мире, со всей дивной
красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения.
Блеснет заутра луч денницы // И заиграет яркий день; // А я, быть может, я гробницы // Сойду в таинственную сень, // И память юного поэта // Поглотит медленная Лета, // Забудет
мир меня; но ты // Придешь ли, дева
красоты, // Слезу пролить над ранней урной // И думать: он меня любил, // Он мне единой посвятил // Рассвет печальный жизни бурной!.. // Сердечный друг, желанный друг, // Приди, приди: я твой супруг!..»
Я имел самые странные понятия о
красоте — даже Карла Иваныча считал первым красавцем в
мире; но очень хорошо знал, что я нехорош собою, и в этом нисколько не ошибался; поэтому каждый намек на мою наружность больно оскорблял меня.
Что неприступной я не знаю высоты», // Орёл к Юпитеру взывает: // «И что смотрю оттоль на
мира красоты, // Куда никто не залетает».