Неточные совпадения
Т. 5. С. 296).], и
в то же
время оно притязает на объективность и общезначимость
своих оценок, что и приводит Канта к постановке вопроса: «как возможны синтетические суждения a priori
в области эстетики?» Художественный вкус поэтому становится у Канта «Vermögen» [Способность, возможность, сила (нем.).] и рассматривается как аналогичная разуму способность a priori оценивать сообщаемость (Muttheilbarkeit) чувств, которые связаны с данным представлением (без посредства понятия) (160) [«Вкус можно было бы даже определить как способность суждения о том, чему наше чувство придает всеобщую сообщаемостъ без посредства понятия» (Кант И. Соч...
Вот почему, вообще говоря, так трудно определить момент уверования или утраты веры, ибо и действительности уверование всегда и непрерывно вновь совершается, есть единый растянутый во
времени акт, и всегда неверие, как темная трясина, подстерегает каждое неверное движение, каждое колебание на пути веры [Отсюда следует, между прочим,
в какой иллюзии находятся некоторые протестантские секты (баптисты, методисты), внушающие последователям
своим умеренность
в их совершившейся уже спасенности; и насколько мудрее и здесь оказывается православие, которое остерегает от этой уверенности как гибельной иллюзии («прелести»), указывая на необходимость постоянной борьбы с миром, «списания», но не «спасенности».].
Учение Канта о «разумной вере» страдает половинчатостью, это полувера-полуразум: хотя ею переступается область познаваемого разумом, но
в то же
время разум не хочет отказаться от
своего господства и контроля и
в этой чуждой ему области [Для противоречивости и двойственности идей Канта
в вопросе о вере характерна глава «Критики практического разума» под заглавием: «Каким образом возможно мыслить расширение чистого разума
в практическом отношении, не расширяя при этом его познания как разума спекулятивного?» Здесь «теоретическое познание чистого разума еще не получает прироста.
Если собрание «двух или трех верующих» ощутит себя реально кафоличным и на самом деле будет таковым, то зерно вселенского собора тем самым уже дано, а признание его есть дело дальнейшей церковной истории [Разве же св. Афанасий Великий с горстью
своих сторонников не являлся носителем подлинного кафолического сознания Церкви
в то
время, когда количественное ее большинство упорствовало
в ереси?].
В мифе констатируется встреча мира имманентного — человеческого сознания (как бы мы его ни расширяли и ни углубляли), и мира трансцендентного, божественного, причем трансцендентное, сохраняя
свою собственную природу,
в то же
время становится имманентным, а имманентное раскрывается, чувствуя
в себе внедрение трансцендентного.
Природа
в многоголосности
своей говорит
в темных преданиях и верованиях,
в сказке, фольклоре,
в «фантазии» художника; иногда она вещает прямо
своей мистической глубиной (так возникает мистика природы и
в древнее и новое
время; к ее представителям относится такой, напр., мыслитель, как Я.
И здесь снова выступает огромное значение уже кристаллизованного, отлившегося
в догматы, культ и быт церковного предания, исторической церкви, которая всегда умеряет самозваные притязания от имени «церкви мистической», т. е. нередко от имени
своей личной мистики (или же, что бывает еще чаще и особенно
в наше
время, одной лишь мистической идеологии, принимаемой по скудости мистического опыта за подлинную мистику).
В таком случае человеческая история, не переставая быть историей,
в то же
время мифологизируется, ибо постигается не только
в эмпирическом, временном выражении
своем, но и ноуменальном, сверхвременном существе; так наз. священная история, т. е. история избранного народа Божия, и есть такая мифологизированная история: события жизни еврейского народа раскрываются здесь
в своем религиозном значении, история, не переставая быть историей, становится мифом.
Правда, эти другие науки, гордые
своим имманентно-опытным происхождением, все
время косятся на бедную родственницу, видя
в ней приживалку, да и самому богословию не дешево обходится это положение
в свете.
Опытное происхождение догмата,
своего рода религиозный эмпиризм, делая догмат неуязвимым для критики рассудочного познания,
в то же
время ведет к тому, что его выражение
в понятиях порождает противоречия и нелепицы с точки зрения рассудочного мышления.
Коренное различие между философией и религией заключается и том, что первая есть порождение деятельности человеческого разума,
своими силами ищущего истину, она имманентна и человечна и
в то же
время она воодушевлена стремлением перерасти
свою имманентность и
свою человечность, приобщившись к бытию сверхприродному, сверхчеловечному, трансцендентному, божественному; философия жаждет истины, которая есть главный и единственный стимул философствования.
Поэтому глубина содержания Слова Божия бесконечна и совершенно несоизмерима с глубиной человеческих книг, хотя последние иногда его превосходят роскошью
своего словесного облачения, которое, по промышлению Божию,
в священных книгах скромное, а
временами и убогое.
Однако рассудочная невозможность и противоречивость не есть гарантия реальной невозможности (вера
в это была подорвана еще греческой философией: Платоном, Зеноном, — а
в новое
время Гегелем, который
в своей «Логике», как бы ни были велики ее заблуждения, навсегда показал невозможность остановиться на любом из рассудочных определений и проявил при этом даже своеобразный пафос противоречий: der Wiederspruch ist Fortleitende!
Диалектическое противоречие
в смысле Гегеля проистекает из общего свойства дискурсивного мышления, которое, находясь
в дискурсии [Дискурсия (от лат. discursus — довод, аргумент) — рассудочное (или логическое) мышление, мышление с помощью понятий.],
в непрерывном движении, все
время меняет положение и переходит от одной точки пути к другой; вместе с тем оно, хотя на мгновение, становится твердой ногой
в каждой из таких точек и тем самым
свой бег разлагает на отдельные миги, на моменты неподвижности (Зенон!)
«Тварность Зефиротов следует из того, что они изображаются
в книге Зогар существами ограниченными
в своем познании и силе, — что самозаключенное Эн представляется столь же недоступным для них, как и для других тварей, что, наконец,
в книге Зогар прямо говорится о творении их во
времени» (ib., 68).
Итак, Эн-соф, которому принадлежит абсолютное совершенство, абсолютное единство, неизменность, неограниченность, остается
в то же
время недоступно нашему разуму и пониманию
в своем существе; поэтому для него не может быть дано никакого определения, о нем не может быть поставлено никакого вопроса, для него нет никакого образа или уподобления.
Акт творения, изводящий мир
в бытие, полагающий его внебожественным,
в то же
время отнюдь не выводит его из божественного лона. Абсолютное полагает
в себе относительное бытие или тварь, ничего не теряя
в своей абсолютности, но, однако, оставляя относительное
в его относительности. Философское описание интуиции тварности приводит к новой, дальнейшей антиномии: внебожественное
в Божестве, относительное
в Абсолютном.
Он называет «бредом о творении» (creatürlicher Wahn) мысль, «будто Бог есть нечто чуждое, и пред
временем создания тварей и этого мира держал
в себе
в троице
своей мудростью совет, что Он хочет сделать и к чему принадлежит всякое существо, и таким образом сам почерпнул из себя повеление (Fürsatz), куда надо определить какую вещь [IV, 405.].
«Ибо все вещи произошли от вечного духа, как образ вечного; невидимая сущность, которая есть Бог и вечность,
в своем собственном вожделении ввела себя
в видимую сущность и открылась чрез (mit)
время таким образом, что она есть во
времени как жизнь, а
время в ней как бы немо».
«После этой жизни нет возрождения: ибо четыре элемента с внешним началом удалены, а
в них стояла с
своим деланием и творением родительница; после этого
времени она не имеет ожидать ничего иного, кроме как того, что, когда по окончании этого мира начало это пойдет
в эфир, сущность, как было от века, станет снова свободной, она снова получит тело из собственной матери ее качества, ибо тогда пред ней явятся
в ее матери все ее дела.
Но
в себе же находит он столь упругое сознание
своей абсолютности, вечности, божественности, такое несомненное чувствование себя
в Боге и
в себе Бога, которое не может быть залито океаном
времени и угашено
в вихрях пространства.
Оно само становится тем самым
своей собственной потенцией (или «меоном»), давая
в себе и через себя место относительному, но не утрачивая
в то же
время и абсолютности
своей.
Как первоисточник бытия, Бог всегда
в мире, все держит десницею
Своей, но мир
в то же
время пребывает вне Бога, погруженный
в тварное самобытие, т. е.
в ничто.
Но из глубины уныния, среди печального молчания, слышится неумолчный шепот, робкий и тихий, но вместе с тем уверенный и незаглушимый: ты — вечен и только родился для
времени, — оно
в тебе, а не ты
в нем, это ты развертываешь и свиваешь его свиток
в памяти
своего духа, связываешь миги
времени в непрерывный его поток, зришь прошлое и будущее из каждого мига настоящего.
Время и вечность соотносительны:
время не ощущалось бы
в течении
своем, не суммировалось бы из отдельных разорванных моментов, если бы этого не совершал сверхвременный субъект
времени.
Вертикальные сечения
времени проникают
в вечность, поэтому-то ничто из того, что только однажды мелькнуло во
времени, не может уже исчезнуть, обратиться
в небытие, ибо имеет какую-то проекцию
в вечность, есть сама она
в одном из бесчисленных ликов
своих.
Но Ты предшествуешь всем
временам прошедшим безначальной вечностью
своей, всегда присущей Тебе, и ею же переживаешь все
времена будущие, которые лишь только наступают, тотчас же обращаются
в прошедшие, между тем как Ты тойжде ecu, и лета твои не оскудевают» [Nec tu tempore praecedis: alioquin non omnia tempora praecederes.
Вопрос о
времени происхождения
времени неизбежно возникает, если ставить проблему
времени в плоскости логики
времени, которая необходимо требует прежде и после:
в них оно никогда не может остановиться
в своем беге.
Время всегда ищет
своего конца и начала, но не может найти их, ибо такова его природа [Cp. аналогичные рассуждения о
времени у Шеллинга
в «Philosophie der Offenbarung», I, 306–309, II, 108–109.].
Бог, силою
Своею вызывая мир к бытию, присутствует и во
времени, ибо
в нем протекает процесс теофанический, который есть
в то же
время и теогонический.
Не существует преду становленности
в ходе мирового процесса и
в судьбах людей, ибо
время реально, и то, что
в нем совершается, творится во
времени и
в этой оригинальности
своей не может быть заранее предопределено
в какой-либо одной точке прошлого: все моменты
времени онтологически равноценны и равнореальны, хотя этим и не уничтожается их различие, наоборот, даже утверждается.
Поэтому и эволюция
в своих естественных пределах неприкосновенна и ненарушима, поскольку каждый несет
в себе закон
своего бытия и свершения, но
в то же
время она не может быть признана универсальным и верховным законом бытия.
Тогда придется, далее, допустить, что и
время существует
в себе, т. е.
в отрыве от вечности, раз во
времени действительно может произойти нечто сверхвечное, новизной
своей восполняющее даже и вечность.
Начало, т. е. Божественная София,
в премирном
своем существовании, пребывает трансцендентна миру с его неизбежным дуализмом неба и земли, идей и материи, но
в то же
время небо и земля создаются именно
в Начале, обосновываются
в своем бытии
в сверхбытийной Софии.
Как сила непрестанного устремления всего сущего к
своему Логосу, к жизни вечной, Красота есть внутренний закон мира, сила мирообразующая, космоургическая; она держит мир, связывает его
в его статике и динамике, и она
в полноту
времен окончательной победой
своей «спасет мир».
«Если и
в настоящее
время у некоторых людей, проводящих эту тяжелую жизнь тленной плоти, тело во многих движениях и расположениях сверх обыкновенной естественной меры оказывает удивительную покорность, то какое основание мы имеем не верить, что до греха, неповиновения и наказания человек;·, повреждением человеческие члены могли служить человеческой воле для размножения потомства без всякой похоти?» Тогда «муж мог сеять потомство, а жена воспринимать
своими детородными членами, приводимыми
в движение, когда нужно и насколько нужно, посредством воли, без всякого возбуждения похоти» [De civ. Dei, XIV, 23, 17, 24.]
Недаром же обнаружилось
в полноту
времен, что язычники оказались более готовы принять Христа, чем иудеи, ибо больше Его жаждали и ждали: блудный сын давно уже тосковал и томился по родному дому [Поэтому и понятно появление
в язычестве таких лиц, как Корнелий сотник, «благочестивый, боящийся Бога со всем домом
своим, творивший много милостыни и всегда молившийся Богу» (Деян. ап. 10:2).
И самое различие и противопоставление иудеев и языков только до
времени и упразднено Крестом: «Христос есть мир наш, соделавший из обоих одно — ποιήσας τα αμφότερα εν — и разрушивший стоявшую посреди преграду, упразднив вражду Плотию
Своею, а закон заповедей учением, дабы из двух создать
в себе самом одного — τους δύο κτίση εν αϋτφ είς ένα, нового человека, устрояя мир и
в одном теле примирить обоих — τους αμφότερους εν ένΐ σώματι — с Богом посредством креста, убив вражду на нем» (Ефес. 2:24-6).
«Благословен Бог и Отец Господа нашего Иисуса Христа, благословивший нас во Христе всяким духовным благословением
в небесах, так как Он избрал нас
в Нем прежде создания мира — προ καταβολής κόσμου, чтобы мы были святы и непорочны перед ним
в любви, предопределив усыновить нас Себе чрез Иисуса Христа, по благоволению воли
Своей,
в похвалу славы благодати
Своей, которою Он облагодатствовал нас
в Возлюбленном,
в котором мы имеем искупление кровью Его, прощение грехов по благодати Его, каковую Он
в преизбытке даровал нам во всякой премудрости и разумении, открыв нам тайну
Своей воли по
Своему благоволению, которое Он наперед положил — προέθετο —
в Нем, во устроение полноты
времен, дабы все небесное и земное соединить под главою Христом.
Но
в то же
время мир был только предсотворен
в человеке, который должен был со
своей стороны сотворить самого себя собственной свободой и лишь затем вступить во владение миром, осуществив общий план творения.
Смена поколений, во образе коей только и существует теперь единое человечество, представляет собой, конечно, некое пожирание детьми отцов,
своего рода dance macabre, пляску смерти, но именно
в чередовании поколений возникает история как конкретное
время.
Они потому только и могли возникнуть во
времени, что имеют
свою основу
в сверхвременном бытии и поэтому даны и заданы
времени.
Последняя вплетается
в ткань
времени в качестве одной из образующих ее сил, причем, однако, и при наличности вносимых ею вариантов сохраняет
свою силу общий закон исторического ряда.
Полнейшую аналогию историческому зону имеем и
в своей собственной жизни, также представляющей собой конкретное
время.
Во имя
своего нездешнего царства искусство освобождает себя от несения хозяйственных забот, но
в то же
время и само оно не может освободиться от хозяйственных нужд.
Правда, если бы они были последовательней и внимательнее прислушивались бы к логике
своего собственного учения, то они могли бы заметить, что и
в пределах здешней жизни, при постоянном обновлении материального организма потоком частиц,
в него втекающих и из него истекающих, и при постоянной смене психического содержания
в сознании единство и непрерывность жизни установляется только сверхвременным ее началом, связывающим ее отдельные моменты
в единое, текучее
время; и без этого начала жизнь организма превратилась бы
в серию состояний, постоянно меняющихся и нанизанных как бусы на нитку
времени.
При этом не надо, однако, забывать, что и временность имеет
свою глубину, тоже входящую
в вечность, где
время интегрируется, хотя сейчас и непостижимым для нас способом.
По существу
своему теургия неразрывно связана с боговоплощением, она есть продолжающееся во
времени и непрерывно совершающееся боговоплощение, не прекращающееся действие Христа
в человечестве: «И се Аз с вами есмь во вся дни до скончания века» (Мф. 28:20).
Однако именно этой
своей стороной христианство, будучи кафоличным, является
в то же
время внеобщественным или сверхобщественным (и, конечно, этого
в нем совершенно не знает и не понимает социологизм).
Исторически «гуманность» возникает
в процессе секуляризации христианской этики, но, конечно, оторванная от
своей основы, она получает характер двусмысленный и даже извращенный, почему и дела ее не могут почитаться безусловным благом (как одно
время допускал, по-видимому, Вл. Соловьев [
В очерке «Об упадке средневекового мировоззрения»; напротив,
в «Трех разговорах» он освобождается от этой точки зрения, ибо героем гуманизма является у него здесь антихрист.]).