Неточные совпадения
И
я без всякого отвращения склонял «mensa» (стол) и спрягал «ато» (
люблю), повторяя вслух «amaturus, amatura, amaturum, sim, sis, sit», и когда поступил, то знал уже наизусть Эзоповскую басню о двух раках: «Cancrum retrogradum monebat pater…» (Рак поучает сына, привыкшего пятиться задом.)
И когда, к шестому классу гимназии,
меня стали держать с меньшей строгостью по части выходов из дому (хотя еще при
мне и состоял гувернер),
я сближался с «простецами» и
любил ходить к ним, вместе готовиться, гулять, говорить о прочитанных романах, которые мы поглощали в больших количествах, беря их на наши крошечные карманные деньги из платной библиотеки.
От него чего
я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми годами, служил в Италии еще при консульстве,
любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев
любил передавать
мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем,
меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что
я был ребенком такой же «курносый», как и он.
Прежде всего, конечно, Михаил Семенович Щепкин.
Я видал его позднее всего только в двух пьесах: в «Свадьбе Кречинского» (роль Муромцева) и в пьесе, переделанной из комедии Ожье «Зять господина Пуарье» под русским ее заглавием: «Тесть
любит честь — зять
любит взять».
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и
любили распространяться о том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На
меня этот смех не подействовал тогда так заразительно, и
мне даже как бы неприятно было, что
я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
В нашу кровь и западало что-то горное: любовь к крутизнам и высоким подъемам, к оврагам, густо заросшим лопухом и крапивой, которые наше воображение превращало в целые леса, к отвесным почти «откосам», где карабкались козы — белые и темношерстные: истое нижегородское животное, кормилица мелкого люда. Коз мы
любили особенной какой-то любовью, и когда
я в Неаполе в 1870 году увидал их в таком количестве, таких умных и прирученных,
я испытывал точно встречу с чем-то родным.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он
любил поболтать с нами, говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики, как тогда было обязательно) и часто повторял
мне...
Как уроженец Нижнего
я с детства наслушался тамошнего народного говора на"он"и в городе, от дворовых, мещан, купцов, и в деревне от мужиков. Но нижегородский говор отличается от костромского. Когда к нам в дом летом приходили работники костромские (плотники из Галичского уезда, почему народ, в том числе и наши дворовые, всегда звали их"галки"),
я прислушивался к их говору и
любил болтать с ними.
Лично
я познакомился с ним впервые на каком-то масленичном пикнике по подписке в заведении Излера. Он оказался добродушным малым, не без начитанности, с высокими идеалами по части театра и литературы. Как товарища — его
любили. Для
меня он был типичным представителем николаевской эпохи, когда известные ученики Театрального училища выходили оттуда с искренней любовью к"просвещению"и сами себя развивали впоследствии.
Ничего такого
я еще ни на русских, ни на иностранных сценах не видал и не слыхал. Это было идеальное и простое, правдивое, совершенно реальное и свое, родное, олицетворение того, что тогда литературная критика
любила выражать словом «непосредственность».
И
я не знавал писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не
любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось
мне лично говорить о нем, не только как о писателе, но и как о человеке.
В Дерпте
я больше
любил Шиллера и романистом Гете заинтересовался уже десятки лет спустя, особенно когда готовил свою книгу"Европейский роман в XIX столетии".
Я был удивлен (не дальше как в 1907 году, в Москве), когда один из нынешних беллетристов, самой новой формации, приехавший ставить свою пьесу из еврейского быта, пришел ко
мне в номер"Лоскутной"гостиницы и стал
мне изливаться — как он
любил мой роман, когда учился в гимназии.
С замыслом большого романа, названного им"Некуда", он стал
меня знакомить и
любил подробно рассказывать содержание отдельных глав.
Я видел, что это будет широкая картина тогдашней"смуты", куда должна была войти и провинциальная жизнь, и Петербург радикальной молодежи, и даже польское восстание. Программа была для молодого редактора, искавшего интересных вкладов в свой журнал, очень заманчива.
Мы с ним вели знакомство до отъезда моего за границу.
Я бывал у него в первое время довольно часто, он
меня познакомил со своей первой женой,
любил приглашать к себе и вести дома беседы со множеством анекдотов и случаев из личных воспоминаний. К его натуре у
меня никогда не лежало сердце; но между нами все-таки установился такой тон, который воздерживал от всего слишком неприятного.
Но тот же П.И.Вейнберг сообщал
мне по смерти Лескова, что, когда они с ним живали на море (кажется, в Меррекюле) и гуляли вдвоем по берегу, Лесков всегда с интересом справлялся обо
мне и относился ко
мне как к романисту с явным сочувствием,
любил разбирать мои вещи детально и всегда с большими похвалами.
В редакцию он попал, вероятно, с какой-нибудь небольшой статейкой. Он
мне понравился, и
я, разговорившись с ним о Помяловском, которого он
любил и, кажется, был лично знаком с ним, предложил ему попробовать себя в критическом этюде.
По тогдашнему тону он совсем не обещал того, что из него вышло впоследствии в"Новом времени". Он остроумно рассказывал про Москву и тамошних писателей,
любил литературу и был, как Загорецкий,"ужасный либерал". Тогда он, еще не проник к Коршу в"Петербургские ведомости", где сделался присяжным рецензентом в очень радикальном духе.
Мне же он приносил только стихотворные пьесы.
Я всегда
любил хорошую мелодраму и до сих пор того мнения, что для народной массы такие зрелища весьма пригодны.
С годами, конечно, парижские театры драмы приелись, но
я и теперь иногда
люблю попасть на утренний спектакль в"Ambigu", когда удешевленные цены делают театральную залу еще более демократичной. А тогда, в зиму 1865–1866 года, эта публика была гораздо характернее. Теперь и она стала более чинной и мещански чопорной.
— Вот что надо было тогда сделать, —
любил он повторять, — и что
я говорил тогдашним вожакам движения: закрыть все церкви, положить предел всем этим притворствам.
Меня не слушались. И вот теперь опять мы в окружении попов.
Имел
я письмо и к Герберту Спенсеру.
Я знал уже, что он, как старый холостяк, живет в каком-то семействе и не очень охотно принимает посетителей, и что его часто видят в клубе Атеней, где он
любит играть на бильярде.
С интересом туриста ехал
я на Страсбур — тогда еще французский город, с населением немецкой расы, ехал демократично, в третьем классе, и дорогой видел много характерного, особенно когда из Страсбура отправился к немецкой границе. Со
мною сидели солдаты и шварцвальдские крестьяне. Францию
любили не только эльзасцы и лотарингцы, но и баденские немцы. Близость офранцуженных провинций делала то, что и в Бадене чувствовалось культурное влияние Франции.
Тогдашнего регента, маршала Серрана — скорее
любили. Но роль играл не он, а Прим, которого
я и видел в первый раз на этом торжестве. Из него сделала героя картина даровитого художника Реньо, изобразившего Прима во главе войска, идущего ниспровергать Изабеллу. Эта картина вызывала восторги Вл. Стасова, видевшего ее в Париже.
Мадридское"сиденье"было для
меня в физическом смысле довольно утомительно.
Я — северянин и никогда не
любил жары, а тут летний зной начал
меня подавлять. Мой коллега Наке, как истый южанин, гораздо бодрее
меня нес свою корреспондентскую службу, бегал по городу и днем, и даже в полдень. А
я выходил только утром, очень редко от 12-ти до 4-х, и начинал"дышать"только по заходе солнца, когда, собственно, и начиналась в Мадриде бойкая жизнь.
Меня очень замолаживала (как
любил выражаться Тургенев) эта молодая, шумная, жизнерадостная компания. Мы вместе и обедали в одном из дешевых ресторанов Цюриха, до сих пор существующем. А домой к себе, в Альбисбрунн,
я возвращался обыкновенно с книжками"Вестника Европы", который выписывал для своего питомца Петунников. Тогда печатался"Обрыв"Гончарова.
О Кавелине он при
мне никогда не упоминал, так что и только по поводу этой печатной переписки узнал, как они были близки. Но о Тургеневе
любил говорить, и всегда в полунасмешливом тоне. От него
я узнал, как Тургенев относился к июньским дням 1848 года, которые так перевернули все в душе Герцена, и сделали его непримиримым врагом западноевропейского"мещанства", и вдохновили его на пламенные главы"С того берега".
Я высказываю здесь искренно и без всяких оговорок тогдашние свои впечатления. У нас этого —
я знаю! — не
любят; у нас или кружковое недоброжелательство (жертвой которого сделался и он), или приторная слащавость, и притом"задним числом".
— Тургенев, — сказала она ему, — вы
мне всегда говорили, что после Белинского Герцена вы больше всех когда-то
любили. Если он умрет, вам будет жутко, что вы не хотели подождать всего одну ночь!
Это было уже перед моим отъездом в Париж. Мы много говорили о Париже, куда она стремилась.
Я узнал от нее, что она свободная девушка, сирота, родом с Рейна, скучает, не удовлетворена слишком пустой венской жизнью, хотела бы многому учиться и найти наконец свою дорогу. Она
любила музыку и много работала, но виртуозки из нее не будет.
Он куда-то уехал защищать и был уже в это время"знаменитость"с обширной практикой, занимал большую квартиру, держал лошадей и имел секретаря из студентов его времени, беседа с которым и показала
мне, что
я уже не найду в Урусове того сотрудника"Библиотеки для чтения", который ночевал у
меня на диване в редакции и с которым мы в Сокольниках летом 1866 года ходили в лес"
любить природу"и читать вслух"Систему позитивной философии"Огюста Конта.
Позднее
я бывал у него, когда он жил еще семейно с молодой женщиной, от которой имел детей. У него были журфиксы, куда собиралось много молодого народа, и хозяин за ужином поддерживал оживленную беседу. Он еще не приобрел тогда того слишком серьезного вида, каким отличался в последние годы своей жизни, что не мешало ему, как известно,
любить жизнь и увлекатьея женщинами. К тому, что произошло для
меня нежданно-негаданно в наших отношениях,
я перейду дальше.
Неточные совпадения
Уж восемь робертов сыграли // Герои виста; восемь раз // Они места переменяли; // И чай несут.
Люблю я час // Определять обедом, чаем // И ужином. Мы время знаем // В деревне без больших сует: // Желудок — верный наш брегет; // И кстати
я замечу в скобках, // Что речь веду в моих строфах //
Я столь же часто о пирах, // О разных кушаньях и пробках, // Как ты, божественный Омир, // Ты, тридцати веков кумир!
Чей взор, волнуя вдохновенье, // Умильной лаской наградил // Твое задумчивое пенье? // Кого твой стих боготворил?» // И, други, никого, ей-богу! // Любви безумную тревогу //
Я безотрадно испытал. // Блажен, кто с нею сочетал // Горячку рифм: он тем удвоил // Поэзии священный бред, // Петрарке шествуя вослед, // А муки сердца успокоил, // Поймал и славу между тем; // Но
я,
любя, был глуп и нем.
Дианы грудь, ланиты Флоры // Прелестны, милые друзья! // Однако ножка Терпсихоры // Прелестней чем-то для
меня. // Она, пророчествуя взгляду // Неоцененную награду, // Влечет условною красой // Желаний своевольный рой. //
Люблю ее, мой друг Эльвина, // Под длинной скатертью столов, // Весной на мураве лугов, // Зимой на чугуне камина, // На зеркальном паркете зал, // У моря на граните скал.
Увы, Татьяна увядает; // Бледнеет, гаснет и молчит! // Ничто ее не занимает, // Ее души не шевелит. // Качая важно головою, // Соседи шепчут меж собою: // Пора, пора бы замуж ей!.. // Но полно. Надо
мне скорей // Развеселить воображенье // Картиной счастливой любви. // Невольно, милые мои, //
Меня стесняет сожаленье; // Простите
мне:
я так
люблю // Татьяну милую мою!
Увы, на разные забавы //
Я много жизни погубил! // Но если б не страдали нравы, //
Я балы б до сих пор
любил. //
Люблю я бешеную младость, // И тесноту, и блеск, и радость, // И дам обдуманный наряд; //
Люблю их ножки; только вряд // Найдете вы в России целой // Три пары стройных женских ног. // Ах! долго
я забыть не мог // Две ножки… Грустный, охладелый, //
Я всё их помню, и во сне // Они тревожат сердце
мне.