Неточные совпадения
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания,
за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То,
что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции,
за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться не буду.
Начать с того,
что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно,
что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще
за год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только,
что она держалась
за рабство.
Но мелодрама для детей и народной массы — безусловно развивающее и бодрящее зрелище. Она вызывает всегда благородные порывы сердца, заставляет плакать хорошими слезами, страдать и бояться
за то,
что достойно сострадания и симпатии. И тогдашний водевиль, добродушно-веселый, часто с недурными куплетами, поддерживал живое, жизнерадостное настроение гораздо больше,
чем теперешнее скабрезное шутовство или пессимистические измышления, на которые также возят детей.
Благодарны, должны мы быть и
за то,
что из нас не сделали ханжей, лицемеров или искренних мистиков, это все равно.
Тогдашняя дирекция держалась очень хорошей традиции; давать на Масленице в пятнадцать спектаклей лучшие наши пьесы старого репертуара и то,
что шло самого ценного
за зиму из новых вещей — драматических и балетных.
Мне рассказывал покойный Павел Васильев (уже в начале 60-х годов, в Петербурге),
что когда он, учеником театральной школы, стоял
за кулисой, близко к сцене, то ему явственно было слышно,
что у Щепкина в знаменитом возгласе: «Дочь!
Мы уже гимназистами знали про то,
что Щепкин водил дружбу с писателями: с Гоголем, с кружком Грановского и Белинского и с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме того,
что он начал уже печатать
за границей, как эмигрант.
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал,
за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому
что в Подколесине сам никогда его не видал.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать
за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому
что мы уже воспитывали в себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому,
что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы бы от этого одного не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Тогда Казань славилась тем,
что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из того же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше,
чем сидел
за лекциями или серьезными книгами.
Тогда она уже повернула
за роковой для красавицы предел сорокалетия, но все еще считалась красавицей, держала себя на своих приемах с большими „тонами“ и принимала „в перчатках“, о
чем говорили в городе; даже ее кресло стояло в гостиной на некотором возвышении.
Управлялся он городской дирекцией. Это отзывалось уже новыми порядками. Общий строй игры и постановки пьес для губернского города — совсем не плохие, никак не хуже (по тогдашнему времени),
чем, например, частные театры Петербурга и Москвы и в конце XIX века, прикидывая их к уровню образцовых сцен,
за исключением, конечно, Художественного театра.
Тогда, как и теперь, провинция шла следом
за столицами;
что давалось в них, то повторяли и в губернских городах.
Студенты постоянно издевались над ними, разумеется
за глаза, и про одного, майора, рассказывали,
что он ходит с муфтой.
Такая попытка показывает,
что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже
за журналами так, как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб,
что я не помню
за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Он нашел мой план хорошим и не выказал никакой обидчивости
за то,
что я менял его на дерптскую знаменитость Карла Шмидта, которого он, по репутации, конечно, знал.
Это первое путешествие на своих (отец выслал
за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность и юмор — все это залегало в память и впоследствии сказалось в том, с
чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
Вся губерния гудела толками о его последнем увлечении девицей Колеминой, с которой он позднее и убежал
за границу от жены и детей и прошел в Лондоне через всякие мытарства, вплоть до сидения в долговой тюрьме, откуда импресарио возил его в концертную залу и ссужал фраком с капельмейстерской палочкой, после
чего его опять отвозили в „яму“.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества было больше любопытства,
чем искренней тревоги
за свою родину. Самое маленькое меньшинство (как мне случалось слышать скорее в Казани,
чем в Нижнем) видело в Крымской кампании приближение краха всей николаевской системы.
Должно быть, потому,
что в моем"кондуитном списке"значился карцер
за инцидент, о котором я упоминал выше.
Вы условливаетесь: столько-то
за всю дорогу. Но сразу у вас забирали вперед больше,
чем следует по расчету верст. То же происходило и на каждом новом привале. И последнему ямщику приходилось так мало,
что он вас прижимал и вымогал прибавку.
Когда программа отдела химии была преобразована (
что случилось ко времени моего половинного экзамена) и в нее введены были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии, я почувствовал впервые,
что меня эта более строгая специальность несколько пугает. Работы в лаборатории
за целые четыре семестра показали довольно убедительно,
что во мне нет той выдержки, какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
Я был подготовлен (
за исключением практических занятий по анатомии) к тому,
что тогда называлось у медиков"philosophicum", то есть к поступлению на третий курс медицинского факультета,
что я и решил сделать на третьем году моего житья в Дерпте.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я не раз жалел о том,
что меня не заставили засесть
за греческий. И уже больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся
за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки",
что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
За целое полугодие моей выучки в звании фукса я не слыхал на какой-нибудь вечеринке или попойке (
что было одно и то же) разговора, который хоть немного напомнил бы мне: зачем, собственно, переехал я с берегов речки Казанки на берега чухонского Эмбаха?
И
что же?
За всю мою выучку в корпорации и позднее, когда я видался с буршами, я никогда не слыхал ни единого слова на эту тему, — такова была их отчужденность от всего того,
что уже назрело в России.
Но и"мамзелей"в тогдашнем Дерпте водилось очень мало. Открытая проституция почти
что не допускалась, не так, как в Казани, где любимой формой молодечества пьяных студенческих ватаг считалось — разбивать публичные дома
за Булаком!
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так
что я
за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Это учреждение (вероятно, оно и до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею его похулить нельзя, но разбирательства всего больше вертелись около"шкандалов", вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману"; я помню, однако,
что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"
за неблаговидные поступки, хотя это и не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
Только с половины мая приезжала в Дерпт плохая труппа из Ревеля и давала представления в балагане — в вакационное время, и то
за чертой города,
что делало места вдвое дороже, потому
что туда приходилось брать извозчика (Такой остракизм театра поддерживался и пиетизмом местного лютеранства).
Если бы
за все пять лет забыть о том,
что там, к востоку, есть обширная родиной
что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста,
что оживились литература и пресса,
что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому,
что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не
за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения,
что с ним сделается припадок.
Я еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного,
чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все его симпатии были
за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик
за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил
за всем,
что делалось по крестьянскому вопросу, разумеется не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но не позволял себе вслух никаких резких выходок.
В семействе Дондуковых я нашел
за этот последний дерптский период много ласки и поощрения всему,
что во мне назревало, как в будущем писателе. Два лета я отчасти или целиком провел в их живописной усадьбе в Опочском уезде Псковской губернии. Там писалась и вторая моя по счету пьеса"Ребенок"; первая — "Фразеры" — в Дерпте; а"Однодворец" — у отца в усадьбе, в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
Я попал в воздух горячих споров и толков на Васильевском острову и помню,
что молодежь (в том числе мои приятели и новые знакомцы из студентов) стояли
за картину Иванова; а в академических кружках на нее сильно нападали.
А беллетристика второй половины 50-х годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами Толстого, накидываясь в журналах и на все,
что печатал Тургенев. Тогда даже в корпорации"Рутения"я делал реферат о"Рудине". Такие повести, как"Ася","Первая любовь", а главное,"Дворянское гнездо"и"Накануне", следовали одна
за другой и питали во мне все возраставшее чисто литературное направление.
Собственных обеспеченных средств у меня тогда не было. То,
что я получал от отца, не превышало сносной студенческой субсидии. Первый гонорар из"Библиотеки для чтения"
за"Однодворца"по пятидесяти рублей
за лист составлял весьма скромную цифру.
И когда я сидел у Плетнева в его кабинете — она вошла туда и, узнав, кто я, стала вспоминать о нашей общей родственнице и потом сейчас же начала говорить мне очень любезные вещи по поводу моей драмы"Ребенок", только
что напечатанной в январской книжке"Библиотеки для чтения"
за 1861 год.
Я пришел получить гонорар
за"Ребенка". Уже то,
что пьесу эту поместили на первом месте и в первой книжке, показывало,
что журнал дорожит мною. И гонорар мне также прибавили
за эту, по счету вторую вещь, которую я печатал, стало быть, всего в каких-нибудь три месяца, с октября 1860 года.
В эти годы Михайлов уже отдавался публицистике в целом ряде статей на разные"гражданские"темы в"Современнике"и из-за границы, где долго жил, вернулся очень"красным"(как говорили тогда),
что и сказалось в его дальнейшей судьбе.
Но дружининский кружок —
за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х годов оказался не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в
чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
Григорович известен был
за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог же он все выдумывать?! И от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал,
что Дружинин был эротоман и проделывал даже у себя в кабинете разные «опыты» — такие,
что я затрудняюсь объяснить здесь, в
чем они состояли.
Шубу он держал, боясь,
что у него ее украдут из передней, а"фиал гнева"(как называл один мой приятель в Дерпте) потому,
что лень было удаляться из кабинета
за естественной надобностью.
Не прощал он ему тогда и его петербургских великосветских связей, того,
что тот водился с разными высокопоставленными господами из высшего"монда". Могу довольно точно привести текст рассказа Писемского
за обедом у него, чрезвычайно характерный для них обоих. Обедал я у Писемского запросто. Сидели только, кроме хозяина, жена его и два мальчика-гимназиста.
"Пришел и Огарев (тогда только
что отпущенный
за границу), а хозяин вскоре скрылся.
Как истинный русак, Писемский, отдавшись работе над вещью крупных размеров, писал запоем, просиживал целые дни в халате
за письменным столом, и тогда уже не жаловался на то,
что редакторство заедает его как романиста.
Обе мои пьесы очень нравились комитету."Однодворца"еще не предполагалось ставить в тот же сезон, из-за цензурной задержки, а о"Ребенке"Федоров сейчас же сообщил мне,
что ролью чрезвычайно заинтересована Ф.А.Снеткова.