Неточные совпадения
Для авторов — потому,
что слишком велик соблазн говорить обо всем,
что для читателей вовсе
не интересно, перетряхать сотни житейских случаев, анекдотов, встреч, знакомств и впадать в смертный грех старчества.
Для публики — потому,
что она так часто
не находит того,
чего законно ищет, и принуждена поглощать десятки и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде
чем выудить что-нибудь действительно ценное.
Мне кажется, так выходит всего чаще оттого,
что составители записок
не выбирают себе главной темы, то есть того ядра, вокруг которого должен кристаллизоваться их рассказ.
На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас
не будет претендовать. Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность того,
что я сейчас написал о необходимости «ядра».
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То,
что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться
не буду.
Нижегородская гимназия — Первые задатки — Страсть к чтению — Гувернеры — Дворовые — Николаевская эпоха — Круг чтения — Театр —
Чем жило общество — Литераторы Мельников-Печорский и Авдеев — Мои дяди — Поездка в Москву — Париж на Тверской — Островский в Малом театре — Щепкин — Другие знаменитости — Садовский — Шуйский — Театральная масленица — Дружба с сестрой — Обязан женщинам многим — Босяков тогда
не было — Василий Теркин — Итоги воспитывающей среды
Выбор гимназии состоялся
не сразу. Меня хотели было отдавать в кадеты. Была речь и об училище правоведения. В институт
не отдали, вероятно для того, чтобы держать меня дома, а также и оттого,
что гимназия дешевле.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть, то выйдет,
что все было еще гораздо лучше,
чем могло бы быть, и при этом
не забывать, какое тогда стояло время.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но
не это завлекало,
не о светских успехах мечтали мы, а о том,
что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Но дело в том,
что общий гнет совсем
не чувствовался нами так, как принято признавать до сих пор в русской публицистике.
Но нас
не задергивали,
не муштровали, у нас было много досуга и во время самых классов читать и заниматься
чем угодно.
Разносословный состав товарищей делал то,
что мальчики
не замыкались в кастовом чувстве, узнавали всякую жизнь, сходились с товарищами «простого звания».
Учитель словесности уже
не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я,
не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я
не попадал до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше,
чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
То,
что приведено в моем романе о его способе экзаменовать по стихосложению,
не выдумано.
Не то
что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах
не имели. Но, как я говорю выше, в общем весь этот школьный режим
не развращал нас и
не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
В такой библиотеке для чтения стоял воздух того,
что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если
не научной, то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова и критической мысли.
От него
чего я только
не наслушался! Он видал маленького капрала целыми годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и
не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
А то,
чего он
не мог мне дать как преподаватель, то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции, где сделался учителем и умер, нажив три дома.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот,
что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко
не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
И тут я еще раз хочу подтвердить то,
что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем
не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов»
не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том,
что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Крепостников из нас
не вышло, по крайней мере очень многих из нас; прямо развращающих влияний
не вынесли мы ни из гимназии, ни из домашней обстановки, даже
не приобрели замашек тщеславия и суетности более,
чем бы это случилось в настоящее время.
Все,
что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но
не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем,
что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда
не замирала связь со всем,
что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже
не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое,
что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Без всякой предвзятости,
не мудрствуя лукаво, без ложной идеализации и преувеличений, беллетристика могла черпать из жизни каждого губернского города и каждой усадьбы еще многое и многое,
что осталось бы достоянием нашей художественной литературы.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то,
что я связал с отрочеством и юностью героя,
не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Большой литературности мы там
не приобретали, потому
что репертуар конца 40-х и начала 50-х годов ею
не отличался, но все-таки нам давали и «Отелло» в Дюсисовой переделке, и мольеровские комедии, и драмы Шиллера, и «Ревизора», и «Горе от ума», с преобладанием, конечно, французских мелодрам и пьес Полевого и Кукольника.
Наш дом считался старозаветным, и дворовых одевали и кормили в нем скупее,
чем у других; но и в нем я
не помню никакого возмутительного «сквалыжничества», а еще менее каких-нибудь жестокостей, особенно в поколении моих дядей, моей матери и тетки.
Тогдашний режим поддерживал, конечно, низкую социальную нравственность; но в том,
что составляло семейную мораль и мораль общежития, я, если
не кривить душою,
не помню ничего глубоко испорченного, цинического или бездушного.
А эти жестокости суда и расправы возмущали лучших людей и среди старших, и нас, юнцов,
не менее,
чем бы это было и теперь.
Благодарны, должны мы быть и за то,
что из нас
не сделали ханжей, лицемеров или искренних мистиков, это все равно.
Свобода совести в гимназии уважалась больше,
чем теперь, потому
что «инославные» ученики
не бывали обязаны участвовать в православных молитвах и уходили от класса Закона Божия.
Но все это было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда еще
не появлялось. Напротив, всем было как будто лестно,
что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
С этим путейцем-романистом мне тогда
не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и
не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах,
чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал,
что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В том,
что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно
не видал и
не слыхал ничего нелепого и дикого.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому году, понимал,
что у нас трудненько жилось всем, кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей
не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого,
что вы оброка
не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь!»
Другая тогдашняя знаменитость бывала
не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда сам
не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о
чем речь будет позднее.
Мы были в детстве так
не избалованы по этой части,
что и эта поездка стала маленьким событием. О посещении столицы я и
не мечтал.
Это
не мешало спать в кибитке — мы ехали без ночевок, и во вторую ночь с меня спала шапка, и я станции две пролежал с непокрытой головой,
что и сказалось под конец моей московской одиссеи.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые,
что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но до Красной площади златоверхая первопрестольная столица
не отзывалась еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде
не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным. Весь ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
Все на том же месте и с тем же фасадом на Тверскую и проезд стояла гостиница «Париж». Ее выбрал дядя,
не любивший франтить ни в
чем и по-провинциальному экономный, но
не скупой.
Гостиница эта была средней руки и тогда, и мы очутились в высоком нумере, с перегородкой, где я сейчас же свалился на диван, чувствуя,
что меня начинает уже «ломать» от двухчасовой езды без шапки по морозу, хотя и
не трескучему.
И вышло так,
что заезжий гимназист, попав на Масленицу в Москву, мог видеть Щепкина в трех его «коронных» ролях — городничего, Кочкарева и Фамусова; Садовского в Подколесине, Осипе и Большове («
Не в свои сани
не садись»), Сергея Васильева, Шуйского, Степанова, Немчинова, Живокини, Васильеву, Косицкую, Сабурову, Акимову, Львову-Синецкую, Орлову.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «
Не в свои сани
не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько
не вошла; мы знали только,
что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и
что ее
не позволили давать на сцене.
И это было в «
Не в свои сани
не садись» больше,
чем в «Ревизоре» и в «Горе от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался мне совсем
не похожим на того героя, которого мы представляли себе.
Видал я ее потом в таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о том,
что она навек
не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было то,
что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она
не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось так,
что я его в Нижнем
не видал (и точно
не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это было во сто раз труднее,
чем теперь.