Неточные совпадения
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться
такой «человеческий документ»,
как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
И
такой талант,
как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и
как! той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того
как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора этих «Замогильных записок».
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая,
как везде) и дворянский институт, по курсу
такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Но дело в том, что общий гнет совсем не чувствовался нами
так,
как принято признавать до сих пор в русской публицистике.
Мы все изумлялись тому,
как он мог написать
такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед»,
какие происходили прежде. Одну из
таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Она читала решительно все, что могла достать: газеты, журналы, романы, многотомные сочинения, всю историю Карамзина и описания
таких обширных путешествий,
как кругосветное плавание Дюмон-Дюрвиля.
Спрашивается:
каким образом могло бы сложиться бытовое лицо
такой Лизаветы Андреевны, если б в том доме, где она родилась дворовой девчонкой, не было известного умственного воздуха?
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против
такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству
как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Рассказы дворовых были драгоценны по своему бытовому разнообразию. В
такой губернии,
как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере и на юге по Волге, вплоть до дремучих тогда лесов Заволжья и черноземных местностей юго-восточных уездов и «медвежьих углов», где водились в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие один на один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один
как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если
так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и
такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений,
какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов
такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать
таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Как бы я, задним числом, ни придирался к тогдашней жизни, в период моего гимназического ученья (1846–1853 годы), я бы никак не мог поставить ее в
такой мрачный свет,
как сделал, например, М.Е.Салтыков в своем «Пошехонье».
Нравственность надо различать. Есть известные виды социального зла, которые вошли в учреждения страны или сделались закоренелыми привычками и традициями.
Такая безнравственность все равно что рабство древних, которое
такой возвышенный мыслитель,
как Платон, возводил, однако, в краеугольный камень общественного здания.
В них, конечно, все искали живых лиц из знакомых,
так же
как и в первом произведении другого нижегородца, по службе, М.В.Авдеева.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто,
так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал
такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или
как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Такой Василий Васильевич был
как бы предшественником помещика Ясной Поляну, без его дарования, но с
таким же неугомонным исканием правды.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я был ребенком
такой же «курносый»,
как и он.
К Пушкину старшее поколение относилось
так,
как вся грамотная Россия стала смотреть на него после московского торжества открытия памятника и к столетию. Конечно, менее литературно, но с высоким почтением и нежностью. Мы, когда подрастали, зачитывались Лермонтовым, и Пушкин, особенно антологический, уже мало на нас действовал. Спор между товарищами в моем романе более или менее «создан» мною, но в верных мотивах. И в нем тетка Телепнева пушкинистка, а музыкант Горшков — лермонтист.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается
такой «казус»:
как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была
такая строфа...
Такого трио,
как три купца в первом акте комедии Островского (первой, по счету, попавшей на сцену),
как Садовский (Большов), С.Васильев (Бородкин) и Степанов (Маломальский), больше уже не бывало.
Видал я ее потом в
таких вещах,
как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о том, что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том,
как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда
так заразительно, и мне даже
как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
У него с молодых лет была склонность,
как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых его ролей в
таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов,
так же
как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить
таких людей,
как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из
какого бы звания они ни вышли.
Сергея Васильева я только тогда и увидел в
такой бытовой роли,
как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось видеть его только в водевилях; а потом он ослеп к тому времени, когда я начал ставить пьесы.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и
так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть
как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Только истинно артистическая натура способна была на подобное разнообразие в сценическом воспроизведении фигур, до
такой степени непохожих одна на другую,
как Шпекин и Ваня Бородкин.
Но газеты занимались тогда театром совсем не
так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Другой его
такой же типичной ролью из той же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем,
как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
В
таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем,
как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
В особенности зала Большого театра и
такие зрелища,
как балеты, тогда увлекавшие москвичей, с
такими балеринами,
как Санковская и Ирка-Матьяс.
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из себя молодого человека во фраке. Тут было все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала себя совершенно по-домашнему,
так же
как и ее кавалеры.
Труппа была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не
такую речь,
как в наших гостиных, когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Чего-нибудь особенно столичного я не находил. Это был тот же почти тон,
как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в
такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с
такими же обедами и вечерами. Слышались
такие же толки. И моды соблюдались те же.
Я это привожу опять-таки затем, чтобы показать,
как тогда замечался и в губернских городах известный уровень культуры, и ничто
такое, что входило в интересы тогдашнего общества в Москве, уже не удивляло особенной новизной юного гимназиста.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было,
как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету,
такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Одним из
таких счастливцев оказался мой земляк Б-вин, сын председателя палаты. Он перешел сюда из Казани. Я отыскал его в плохонькой комнате, где-то на Никитской; но для меня и невзрачная студенческая «меблировка» казалась чем-то соблазнительным, и хотя мы с ним были на «ты», но я смотрел на него
как на избранника.
С этим совпало и мое свидание с сестрой после
такой разлуки. Моему долгому одиночеству настал конец. Молодое существо стало рядом со мною, и я, хоть моложе ее, очутился
как бы в ее руководителях.
Такая культурная гимнастика —
как тогда говорили — «полировала» юношу и с
таких ранних лет накопляла тот психический материал, который пригодился потом писателю.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало
так,
как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина —
как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Босяков,в теперешнем смысле, кругом не было, да и не могло скопиться в
таком количестве,
как теперь.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город. Он не только стоит
так высоко,
как ни один приречный город в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Вся вторая треть романа «В путь-дорогу» (книга третья и четвертая) полна моих личных испытаний и очерков студенческого быта; но автобиографический характер и в первой трети, и в этой (
так же,
как и в последней трети) значительно изменен.
Казань
как город,
как пункт тогдашней культурной жизни приволжского края, уже не могла быть для меня чем-нибудь внушительным, невиданным. Поездка в Москву дала мне запас впечатлений, после которых большой губернский город показался мне
таким же Нижним, побойчее, пообширнее, но все-таки провинцией.
Попечитель произнес нам речь вроде той,
какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались о
таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
Были круглые лентяи, по полугодиям не ходившие на лекции, никаких записываний субами не водилось, ни перекличек, ни отметок,
какие производили
так недавно «педеля».