Неточные совпадения
Для публики — потому, что она
так часто не находит того, чего законно ищет,
и принуждена поглощать десятки
и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде чем выудить что-нибудь действительно ценное.
Мемуары
и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться
такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но
и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
И такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил,
и как! той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора этих «Замогильных записок».
Теперь это показалось бы невероятным; а
так оно было,
и было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее еще не было
и намека.
В моем родном городе Нижнем (где я родился
и жил безвыездно почти до окончания курса)
и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде)
и дворянский институт, по курсу
такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом
и в него принимали исключительно детей потомственных
и личных дворян.
Мы все изумлялись тому, как он мог написать
такие два очерка,
и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Учитель словесности уже не
так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя,
и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям
и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали,
и тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из
таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам
и подробностям.
На этих «беседах» происходили настоящие прения,
и оппонентами являлись ученики. В моей памяти удержалась в особенности одна
такая беседа, где сочинение ученика седьмого класса читал сам учитель, а автор стоял около кафедры.
Он говорил на «он»
и делал
такие ударения: «Двадцать лет спустя», а не «спустя», называя заглавие романа Дюма-отца: «Vingt ans apres».
В
такой библиотеке для чтения стоял воздух того, что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если не научной, то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова
и критической мысли.
Немец, сын пастора в приволжской колонии, был ограниченный малый, но добродушный
и умел привязать к себе, влиял всем своим бытовым складом, развивал рассказами, возбуждая любознательность, давал чувствовать, что
такое сохранять достоинство
и в некрасной доле «немца».
Так, насколько я потом наблюдал, уже не учили
и самые патентованные педагоги.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да
и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали
и не отталкивали своим тоном
и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного.
И у всех, кто был поумнее,
и в мужчинах
и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки»
и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне
и тот
и другой журналы.
Она знала наизусть имена маршалов Наполеона, даже
таких, о которых у нас выпускные гимназисты никогда не слыхали, имена
и возраст членов всех царствующих домов.
Она читала решительно все, что могла достать: газеты, журналы, романы, многотомные сочинения, всю историю Карамзина
и описания
таких обширных путешествий, как кругосветное плавание Дюмон-Дюрвиля.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой
и телом крепостных. Протестов против
такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство
и мечты о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию
и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное
и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Рассказы дворовых были драгоценны по своему бытовому разнообразию. В
такой губернии, как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере
и на юге по Волге, вплоть до дремучих тогда лесов Заволжья
и черноземных местностей юго-восточных уездов
и «медвежьих углов», где водились в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие один на один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать
и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже
и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда
и даже напечатана (хотя
и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей
и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым
и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов
такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать
таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма
и весьма достойные творческого воспроизведения.
Каюсь,
и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством
и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури
и натиска» был бы немыслим в
такой короткий срок?
Большой литературности мы там не приобретали, потому что репертуар конца 40-х
и начала 50-х годов ею не отличался, но все-таки нам давали
и «Отелло» в Дюсисовой переделке,
и мольеровские комедии,
и драмы Шиллера,
и «Ревизора»,
и «Горе от ума», с преобладанием, конечно, французских мелодрам
и пьес Полевого
и Кукольника.
Крепостное право
и весь строй казенной службы держались, правда, на узурпации
и подкупе; но опять-таки не с
таким повальным бездушием, тиранством
и хищением для того города
и даже губернии, где я вырос.
Нравственность надо различать. Есть известные виды социального зла, которые вошли в учреждения страны или сделались закоренелыми привычками
и традициями.
Такая безнравственность все равно что рабство древних, которое
такой возвышенный мыслитель, как Платон, возводил, однако, в краеугольный камень общественного здания.
Надо даже удивляться, что при тогдашних законных жестокостях, «торговой казни», плетях
и кнутах, шпицрутенах
и так далее, сохранялось много доброго
и прямо честного.
Заметьте, что я лично лишен был, сравнительно с товарищами, свободы знакомств
и выходов из дому до седьмого класса; но все-таки был «в курсе» всего, чем тогда жило общество.
Мы опять-таки сливались в этом с народом, с дворовыми
и крестьянами. Разница была только в том, что нас учили, что мы знали молитвы
и катехизис
и освобождались от многих суеверных страхов.
В них, конечно, все искали живых лиц из знакомых,
так же как
и в первом произведении другого нижегородца, по службе, М.В.Авдеева.
И так еще в нескольких строфах.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он
и не езжал к нам запросто,
так, чтобы набраться смелости
и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских
и бойких домах, чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал
и славился остротами
и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных
и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я
и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности
и природному красноречию. Меня обижал
такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал
и не слыхал ничего нелепого
и дикого.
И вот судьбе угодно было, чтобы
такой местный писатель, с идеями, не совсем удобными для привилегированного сословия, оказался моим родным дядей.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили
и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я был ребенком
такой же «курносый», как
и он.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «
И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать
так же, то вас будут сечь. Аминь!»
К Пушкину старшее поколение относилось
так, как вся грамотная Россия стала смотреть на него после московского торжества открытия памятника
и к столетию. Конечно, менее литературно, но с высоким почтением
и нежностью. Мы, когда подрастали, зачитывались Лермонтовым,
и Пушкин, особенно антологический, уже мало на нас действовал. Спор между товарищами в моем романе более или менее «создан» мною, но в верных мотивах.
И в нем тетка Телепнева пушкинистка, а музыкант Горшков — лермонтист.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я
так много водился,
и с ним,
и с его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы
и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот
и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко».
И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается
такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам,
и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была
такая строфа...
Мы были в детстве
так не избалованы по этой части, что
и эта поездка стала маленьким событием. О посещении столицы я
и не мечтал.
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя еще спал, когда я уже поглядывал по сторонам. Он всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника
и желать было нельзя. Москву он прекрасно знал, там учился,
и весь тогдашний дорожный быт был ему особенно хорошо знаком,
так как он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора
и часто езжал ревизовать по разным трактам.
Москва — на окраинах — мало отличалась тогда от нашего Нижнего базара, то есть приречной части нашего города. Тут все еще пахло купцом, обывателем. Обозы, калачные, множество питейных домов
и трактиров с вывесками «Ресторация». Это название трактира теперь совсем вывелось в наших столицах, а в «Герое нашего времени» Печорин
так называет еще тогдашнюю гостиницу с рестораном на Минеральных Водах.
И вышло
так, что заезжий гимназист, попав на Масленицу в Москву, мог видеть Щепкина в трех его «коронных» ролях — городничего, Кочкарева
и Фамусова; Садовского в Подколесине, Осипе
и Большове («Не в свои сани не садись»), Сергея Васильева, Шуйского, Степанова, Немчинова, Живокини, Васильеву, Косицкую, Сабурову, Акимову, Львову-Синецкую, Орлову.
Такого заряда хватило бы на несколько лет.
И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества
и по репертуару
и по игре заложено было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х годов сказалась в замысле комедии
и толкнула меня на путь писателя.
Такого трио, как три купца в первом акте комедии Островского (первой, по счету, попавшей на сцену), как Садовский (Большов), С.Васильев (Бородкин)
и Степанов (Маломальский), больше уже не бывало.
Видал я ее потом в
таких вещах, как «Отец
и дочь» Ободовского
и «Гризельда
и Персиваль»,
и глубоко сожалел о том, что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки».
Так, она не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел
и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось
так, что я его в Нижнем не видал (
и точно не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили в театр)
и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это было во сто раз труднее, чем теперь.
Полная простота тона
и вкусная — если можно
так определить — дикция, с легким стариковским оттенком артикуляции, говорили о чем-то особенном.
И выходило
так от полнейшей художнической искренности исполнения.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли
и любили распространяться о том, как он заразительно
и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда
так заразительно,
и мне даже как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем
и Фамусове.
У него с молодых лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям,
и одной из любимых его ролей в
таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде
и сам плакал. Эту роль он играл всегда в провинции
и в позднейший период своей сценической карьеры.