Неточные совпадения
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед
тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы,
поговорив дома
с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили
с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни
тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные —
те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Все это я
говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни.
С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда
говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития,
то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Смело
говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни
с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и
с пропусками) в николаевское время.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован
с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал
с отрочеством и юностью героя, не
говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Его долго считали «
с винтиком» все, начиная
с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В
том, что он лично мне
говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Трогательно было
то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла
с нами
тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она не
говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Но и тогда (
то есть за каких-нибудь три года до смерти) его беседа была чрезвычайно приятная,
с большой живостью и тонкостью наблюдательности.
Говорил он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
Из них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и
с подругами и
с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без
того культа «вещей»,
то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О
том, о чем теперь каждая барышня средней руки
говорит как о самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
Такая культурная гимнастика — как тогда
говорили — «полировала» юношу и
с таких ранних лет накопляла
тот психический материал, который пригодился потом писателю.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев,
тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне
с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно
говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Но
с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях, а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу,
то голову спонтанно,
говоря философским жаргоном. И я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник
с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
С Бутлеровым у нас
с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать
с нами,
говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В
ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики, как тогда было обязательно) и часто повторял мне...
Ни
тот, ни другой не знали по-немецки; а я
говорил на этом языке
с детства.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества делали у себя приемы и сближались
с немецкими"каксами". Об этом я
поговорю особо, когда перейду к итогам
тех знакомств и впечатлений, через какие я прошел, как молодой человек, вне университета.
Признаюсь, он мне в
тот визит к обывателям Карлова не особенно приглянулся. Наружностью он походил еще на тогдашние портреты автора"Тарантаса", без седины,
с бакенбардами,
с чувственным ртом, очень рослый, если не тучный,
то плотный; держался он сутуловато и как бы умышленно небрежно,
говорил, мешая французский жаргон
с русским — скорее деланным тоном, часто острил и пускал в ход комические интонации.
В корпорации, как я уже
говорил, в
тот семестр, который я пробыл в ней"фуксом", я в самый горячий период моего увлечения химией для оживления якобы"литературных"очередных вечеров сочинил и прочел
с большим успехом юмористический рассказ"Званые блины", написанный в тоне тогдашней сатирической беллетристики.
В первый раз я
с ним
говорил у Я.П.Полонского, когда являлся к
тому, еще дерптским студентом, автором первой моей комедии"Фразеры". Когда я сказал ему у Полонского, что видал его когда-то в Нижнем,
то Я.П. спросил
с юмором...
— Не водитесь вы
с ним! — упрашивал он и меня. — Наверно вытянет у вас сто рублей без отдачи… а
то хоть и беленькую. Я его не принимаю, а ежели он нахально станет клянчить — я ему
говорю:"Для вас нет у меня денег".
Спрашиваю, кто сидит посреди —
говорят мне: профессор финансового права; а вот
тот рядом — Иван Ефимович Андреевский, профессор полицейского права и государственных законов; а вон
тот бодрый старичок
с военным видом — Ивановский, у которого тоже приходилось сдавать целых две науки разом: международное право и конституционное, которое тогда уже называлось"государственное право европейских держав".
Сейчас же мне бросилось в глаза
то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно
с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не
говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня
с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не
с плюсом.
И судьба подшутила над ним: в эту минуту над тысячной толпой студентов, на лестнице, прислоненной к дровам,
говорил студент Михаэлис,
тот приятель М.Л.Михайлова (и брат г-жи Шелгуновой),
с которым я видался в студенческих кружках еще раньше. А он приходился… чуть не племянником этому самому действительному статскому советнику и театральному цензору.
Мой протест, который я сначала выразил Васильеву, прося его быть посредником, вызвал сцену тут же на подмостках. Самойлов — в вызывающей позе,
с дрожью в голосе — стал кричать, что он"служит"столько лет и не намерен повторять
то, что он десятки раз
говорил со сцены. И, разумеется, тут же пригрозил бенефицианту отказаться от роли; Васильев испугался и стал его упрашивать. Режиссер и высшее начальство стушевались, точно это совсем не их дело.
Тогда она была в полном расцвете своего разнообразного таланта. Для характерных женских лиц у нас не было ни на одной столичной сцене более крупной артистки. Старожилы Москвы, любящие прошлое Малого театра, до сих пор
с восхищением
говорят о
том, как покойница Е.И.Васильева играла гувернантку в"Однодворце".
Представили меня и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу
с заглавием вроде"Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром"Горя от ума". Но я отвел душу в беседе
с М.
С.Щепкиным, который мне как автору никаких замечаний не делал, а больше
говорил о таланте Позняковой и, узнав, что
ту же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне, как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке"Прежде маменька".
Он еще не был дряхлым стариком,
говорил бойко,
с очень приятным тоном и уменьем рассказывать; на этот раз без
той слезливости, над которой подсмеивались среди актеров-бытовиков
с Садовским во главе.
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал
говорить с публикой, и даже
то, что он
говорил, — все это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут
говорил о Добролюбове — не
с личностью покойного критика, а именно
с публикой. Было нечто, напоминавшее
те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что делать?»
С самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз
говорил у него в редакции, когда был у него по делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только
тот был уже совсем седой, а этот еще
с темными волосами.
Николай Иванович никогда не был блестящим лектором и злоупотреблял даже цитатами из летописей — и вообще более читал, чем
говорил. Но его очень любили.
С его именем соединен был некоторый ореол его прошлого,
тех мытарств, чрез какие он прошел со студенческих своих годов.
И я не знавал писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или
говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на
тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями.
С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично
говорить о нем, не только как о писателе, но и как о человеке.
Но Телепнева нельзя отождествлять
с автором. У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа
с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не
говоря уже о
том, что я, студентом, не был богатым человеком, а жил на весьма скромное содержание и
с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
Самый тип такого господина
говорил о
том, что он должен в скором времени очутиться в чиновничьем стане, что и случилось. И по министерству народного просвещения он стал служить
с отличием и, начав критикой
С.Симона, Оуэна, Кабе и П.Леру, кончил благонамеренным и злобным консерватизмом ученого"чинуша"в каком-то комитете.
Он уже работал в русских газетах (в
том числе вместе
с Лесковым), по-русски
говорил хорошо,
с легким, более польским, чем английским акцентом, писал суховато, но толково и в передовом духе.
Этот Шарль очень офранцузился, по-русски
говорил с сильным акцентом, и в его типе сейчас же сказывалась еврейская кровь. Артур (
то есть наш Бенни) только цветом рыжеватой бородки и остротой взгляда выдавал отчасти свою семитическую расу.
Мы и жили
с Бенни очень близко от его квартиры. И вот, когда я в следующем, 1868 году, приехал в Лондон на весь сезон (
с мая по конец августа) и опять поселился около Рольстона, он мне
с жалобной гримасой начал
говорить о
том, что Бенни чуть не обманул их
тем, что не выдал себя прямо за еврея.
О своей связи
с молодым Урусовым и дальнейших наших приятельских отношениях (когда он сделался адвокатской знаменитостью) я уже
говорил и в
тех воспоминаниях, которые дал в сборнике, посвященном ему, и в других местах.
О знакомстве в зиму 1861–1862 года
с Островским и наших дальнейших встречах я уже
говорил и ничего особенно выдающегося добавить не имею. А
то, что я помню из встреч наших в 70-х годах, я расскажу в других местах.
Меня до сих пор удивляет
тот тон откровенности, Скакой Иван Сергеевич мне, незнакомому человеку, чуть не на двадцать лет моложе его, стал
говорить, как он должен будет отказаться от писательства главным образом потому, что не «свил своего собственного гнезда», а должен был «примоститься к чужому», намекая на свою связь
с семейством Виардо. А живя постоянно за границей, ой по свойству своего дарования не в состоянии будет ничего «сочинять из себя самого».
Вообще же я не скажу, чтобы тогдашний Иван Сергеевич мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего больше мешало
поговорить с ним"по душе". А я тогда очень и очень хотел бы побеседовать
с ним, если не как равный
с равным,
то по крайней мере как молодой беллетрист и журналист
с таким старым и заслуженным собратом, как он.
Я, конечно, согласился. И это был действительно Гамбетта — легендарный герой освободительного движения, что-то вроде французского Гарибальди,
тем более что он попал даже в военные министры во время своего турского"сидения". О знакомстве
с Гамбеттой (оно продолжалось до 80-х годов) я
поговорю дальше; а теперь доскажу о моих драматических экскурсиях.
По-английски я стал учиться еще в Дерпте, студентом, но
с детства меня этому языку не учили. Потом я брал уроки в Петербурге у известного учителя, которому выправлял русский текст его грамматики. И в Париже в первые зимы я продолжал упражняться, главным образом, в разговорном языке. Но когда я впервые попал на улицы Лондона, я распознал
ту давно известную истину, что читать, писать и даже
говорить по-английски — совсем не
то, что вполне понимать всякого англичанина.
С образованными англичанами другая беда — их скороговорка (она еще сильнее у барынь и барышень) и глотание согласных и целых слов. Вас они понимают больше, чем вы их. Но у
тех, кто хоть немножко маракует по-французски, страсть
говорить с иностранцами непременно на этом языке. Для меня это до сих пор великое мучение.
В школе старика Рикура я слышал самую высшую"читку"(как у нас
говорят актеры) и знакомился по его интересным, живым рассказам со всей историей парижских театров, по меньшей мере
с эпохи июльской революции,
то есть за целых тридцать пять лет.
Связь моя
с театральным миром поддерживалась и у Фр. Сарсе на его завтраках. Я уже
говорил о
том, как я Сарсе обязан был знакомством
с Гамбеттой и по какому поводу Сарсе пригласил его для разговора со мною.
Как отчетливо сохранилась в моей памяти маленькая, плотная фигура этого задорного старика, в сюртуке, застегнутом доверху,
с седой шевелюрой, довольно коротко подстриженной, в золотых очках. И его голос, высокий, пронзительный, попросту
говоря"бабий", точно слышится еще мне и в
ту минуту, когда я пишу эти строки. Помню, как он, произнося громадную речь по вопросу о бюджете, кричал, обращаясь к тогдашнему министру Руэру...
Руэр рядом
с фигурой Тьера мог казаться колоссом: плотный, даже тучный, рослый,
с огромной головой, которую он, когда входил на трибуну, покрывал черной шапочкой;
говорил громко, сердито или
с напускным па>-фосом. И когда разойдется и начнет разносить неприятных ему ораторов,
то выпячивал вперед оба кулака и тыкал ими по воздуху. Этот жест знал весь Париж, интересовавшийся политикой.
Наружность Ледрю казалась в молодости эффектной, а тут передо мной был плотный, пожилой француз,
с лицом и повадкой, я сказал бы, богатого рантье. Узнав, что я долго жил среди парижской учащейся молодежи, он стал
говорить, что студенты, вместо
того чтобы ходить по балам и шантанам, готовились бы лучше к революционному движению.
В этих воспоминаниях я держусь объективных оценок, ничего не"обсахариваю"и не желаю никакой тенденциозности ни в
ту, ни в другую сторону. Такая личность, как Луи Блан, принадлежит истории, и я не претендую давать здесь о нем ли, о других ли знаменитостях исчерпывающиеоценки. Видел я его и
говорил с ним два-три раза в Англии, а потом во Франции, и могу ограничиться здесь только возможно верной записью (по прошествии сорока лет)
того, каким я тогда сам находил его.
Тогда он смотрел еще очень моложаво, постарше меня, но все-таки он человек скорее нашего поколения. Наружности он был скромной, вроде англиканского пастора,
говорил тихо, сдержанно, без всякого краснобайства, но
с тонкими замечаниями и оценками. Он в
то время принадлежал исключительно литературе и журнализму и уже позднее выступил на политическую арену, депутатом, и дошел до звания министра по ирландским делам в министерстве Гладстона.
И вот, когда мне пришлось,
говоря о русской молодежи 60-х годов, привести собственные слова из статьи моей в"Библиотеке"""День"о молодом поколении"(где я выступал против Ивана Аксакова), я, работая в читальне Британского музея, затребовал
тот журнал, где напечатана статья, и на мою фамилию Боборыкин,
с инициалами П.Д., нашел в рукописном тогда каталоге перечень всего, что я напечатал в"Библиотеке".
Встреться я
с ним в Берлине или Вене, я бы никогда и не подумал, что он англичанин. Разве акцент выдал бы его, да и
то не очень. По-немецки и по-французски он
говорил совершенно свободно.