Неточные совпадения
Беллетристика — переводная и
своя — и сказалась
в выборе сюжета того юмористического рассказа «Фрак», который я
написал по переходе
в шестой класс.
От него чего я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми годами, служил
в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным,
писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и не без гордости показывал
свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
Улыбышев как раз перед нашим поступлением
в Казань
писал свой критический этюд о Бетховене (где оценивал его, как безусловный поклонник Моцарта, то есть по-старинному), а для этого он прослушивал у себя на дому симфонии Бетховена, которые исполняли ему театральные музыканты.
И
в то же время писательская церебрация шла
своим чередом, и к четвертому курсу я был уже на один вершок от того, чтобы взять десть бумаги, обмакнуть перо и начать
писать, охваченный назревшим желанием что-нибудь создать.
И действительно, я
написал целых четыре пьесы, из которых три были драмы и одна веселая, сатирическая комедия. Из них драма"Старое зло"была принята Писемским; а драму"Мать"я напечатал четыре года спустя уже
в своем журнале «Библиотека для чтения», под псевдонимом; а из комедии появилось только новое действие,
в виде «сцен»,
в журнале «Век» с сохранением первоначального заглавия «Наши знакомцы».
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести
в Петербурге кандидатскую степень и устроить
свою жизнь — на первых же порах не надеясь ни на что, кроме
своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил
в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы, какие
напишу в Дерпте, до переезда
в Петербург.
Он умер еще совсем не старым человеком (сорока лет с чем-то), но смотрел старше, с утомленным лицом. Он и дома прикрывал ноги пледом,"полулежа"
в своем обширном кабинете, где читал почти исключительно английские книжки, о которых
писал этюды для Каткова, тогдашнего Каткова, либерала и англомана.
И вообще он был самый яркий ипохондрик (недаром он
написал комедию под таким заглавием) из всего
своего литературного поколения, присоединяя сюда и писателей постарше: Анненкова, Боткина, а
в особенности Тургенева, который тоже был мнителен, а холеры боялся до полного малодушия. Чуть что — Писемский валялся на диване, охал, ставил горчичники, принимал лекарство и с
своим костромским акцентом взвывал...
Этот Нилус, узнав, что я
написал пьесу, стал мне говорить про
своего"незаконного"сына, который должен скоро выйти из Театрального училища.
В школе его звали Нилус, а
в труппе он взял псевдоним Нильского.
Писать фельетонные заметки я согласился охотно. Тона моего предшественника я не хотел держаться; но не боялся быть самостоятельным
в своих оценках и симпатиях. А выражать их пришлось сейчас же по поводу всяких новых течений и веяний, литературных и художественных новостей и выдающихся личностей.
Конечно, такая работа позднее меня самого бы не удовлетворяла. Так делалось по молодости и уверенности
в своих силах. Не было достаточного спокойствия и постоянного досуга при той бойкой жизни, какую я вел
в городе.
В деревне я
писал с большим"проникновением", что, вероятно, и отражалось на некоторых местах, где нужно было творческое настроение.
Писемский перешел
в Москву к Каткову
в"Русский вестник"и вскоре уехал из Петербурга.
В качестве литературного критика он отрекомендовал мне москвича,
своего приятеля Е.Н.Эдельсона, считавшегося знатоком художественной литературы. Он перевел"Лаокоона"Лессинга и долго
писал в московских журналах и газетах о беллетристике и театре.
Щеглов
писал по разным вопросам и стал известным
своими статьями о системах социалистов и коммунистов — разумеется,
в духе буржуазной критики.
Разве не правда, что до сих пор водятся редакторы, которые считают ниже
своего достоинства искать сотрудников, самим обращаться с предложением работы, а главное, поощрять начинающих, входить
в то, что тот или иной молодой автор мог бы
написать, если б его к тому пригласить?
И сколько каждый из нас (даже и тогда, когда имел уже имя) натерпелся от чиновничьего тона, сухости, генеральства или же кружковщины, когда сотрудника сразу как бы"закабаляют"
в свою лавочку, с тем чтобы он нигде больше не
писал.
Тогда он
писал в"Русском вестнике"и получил новую известность за
свои"Мелочи архиерейской жизни", которые
писал в какой-то газете. Он таки нашел себе место и хороший заработок; но
в нем осталась накипь личного раздражения против радикального лагеря журналистики.
Наше свидание с ним произошло
в 1867 году
в Лондоне. Я списался с ним из Парижа. Он мне приготовил квартирку
в том же доме, где и сам жил. Тогда он много
писал в английских либеральных органах. И
в Лондоне он был все такой же, и так же сдержанно касался
своей более интимной жизни. Но и там его поведение всего дальше стояло от какого-либо провокаторства. А со мной он вел только такие разговоры, которые были мне и приятны и полезны как туристу, впервые жившему
в Лондоне.
Статьи
свои в"Библиотеке"он
писал больше анонимно и вообще не выказывал никаких авторских претензий при всех
своих скудных заработках, не отличался слабостью к"авансам"и ладил и со мною, и с теми, кто составлял штаб редакции.
И по возвращении моем
в Петербург
в 1871 году я возобновил с ним прежнее знакомство и попал
в его коллеги по работе
в"Петербургских ведомостях"Корша; но долго не знал, живя за границей, что именно он ведет у Корша литературное обозрение. Это я узнал от самого Валентина Федоровича, когда сделался
в Париже его постоянным корреспондентом и начал
писать свои фельетоны"С Итальянского бульвара". Было это уже
в зиму 1868–1869 года.
Он
писал на оригинальные темы, по вопросам общественной психологии, и
своим очень характерным языком, немножко расплывчато, но умно, наблюдательно, радикально —
в смысле этического критерия.
Я
написал ей письмо
в Рязань, где она всегда жила еще при
своей покойной матери.
В Москву я попадал часто, но всякий раз ненадолго. По
своему личному писательскому делу (не редакторскому) я прожил
в ней с неделю для постановки моей пьесы «Большие хоромы», переделанной мной из драмы «Старое зло» — одной из тех четырех вещей, какие я так стремительно
написал в Дерпте, когда окончательно задумал сделаться профессиональным писателем.
Его автор может (рядом и с Герценом) служить крупнейшим примером русского западника, который с юных лет стремился
в Европу, там долго учился, там много
писал в самый решающий период его творчества, там остался на весь конец
своей жизни не как эмигрант, не по политическим причинам, а по чисто личным мотивам.
Так я обставил
свой заработок
в ожидании того, что буду
писать как беллетрист и автор более крупных журнальных статей. Но прямых связей с тогдашними петербургскими толстыми журналами у меня еще не было.
Эмигрант из московских студентов, поляк Г. (явившийся под другой фамилией Л.) ходил ко мне каждое утро, садился к столу,
писал очень скоро на четвертушках с большими краями и за работу
свою получал пять франков, клал их
в карман и уходил.
Рольстон — хоть и очень занятой по
своей службе
в Музее — не отказывался даже водить меня по разным трущобам Лондона, куда не совсем безопасно проникать ночью без полисмена. Он же подыскал мне одного впавшего
в бедность магистра словесности (magistre artium, по английской номенклатуре), который занимался со мною по литературному изучению английского стиля и поправлял мне мой слог, когда я
писал мою первую статью на английском языке: «Нигилизм
в России» (The Nihilism in Russia), о которой поговорю ниже.
Говорил он тоном и ритмом профессора, излагающего план
своих работ, хотя профессором никогда не был, а всю
свою жизнь читал и
писал книги, до поздней старости. Тогда он еще совсем не смотрел стариком и
в волосах его седина еще не появлялась.
Он
писал (переделывая их всего чаще с французского) сенсационные мелодрамы и обстановочные пьесы, играл с
своей женой
в них главные роли, составлял себе труппу на одну только вещь, и вместе с декорациями и всей обстановкой отправлялся (после постановки ее
в Лондоне) по крупным городам Великобритании, а потом и
в Америку.
Народ создал и
свой особый диалект, на котором венцы и до сих пор распевают
свои песни и
пишут пьесы. Тогда же был и расцвет легкой драматической музыки, оперетки, перенесенной из Парижа, но получившей там
в исполнении
свой особый пошиб. Там же давно, уже с конца XVIII века, создавался и театр жанрового, местного репертуара, и та форма водевиля, которая начала называться"Posse".
И вот начался опять для меня мой корреспондентский сезон 1869–1870 года. Я стал заново
писать свои фельетоны «С Итальянского бульвара»
в ожидании большого политического оживления, которое не замедлило сказаться еще осенью.
Настроение А.И. продолжало быть и тогда революционным, но он ни
в чем не проявлял уже желания стать во главе движения, имеющего чисто подпольный характер.
Своей же трибуны как публицист он себе еще не нашел, но не переставал
писать каждый день и любил повторять, что
в его лета нет уже больше сна, как часов шесть-семь
в день, почему он и просыпался и летом и зимой очень рано и сейчас же брался за перо. Но после завтрака он уже не работал и много ходил по Парижу.
Она осталась еще
в Париже до конца сезона,
в Вену не приехала, отправилась на
свою родину,
в прирейнский город Майнц, где я ее нашел уже летом во время Франко-прусской войны, а потом вскоре вышла замуж за этого самого поляка Н., о чем мне своевременно и
написала, поселилась с ним
в Вене, где я нашел ее
в августе 1871 года, а позднее прошла через горькие испытания.
Николай Курочкин, как я уже говорил выше, дал мысль Некрасову обратиться ко мне с предложением
написать роман для"Отечественных записок". Ко мне он относился очень сочувственно, много мне рассказывал про
свои похождения, про то время, когда он жил
в Швейцарии и был вхож
в дом А.И.Герцена.
Сам Корш встретил меня не особенно приветливо, но оценил то, что я счел
своим долгом сначала отъявиться к нему, чтобы знать, желает ли он иметь меня
в постоянных сотрудниках. Какого-нибудь прочного положения
в газете я не получил. Мы условились, что я буду по четвергам
писать фельетоны, но никакого отдела он мне не предложил и никакого особенного содержания, кроме построчной платы.
Суворин
написал мне умное письмо с объяснением того, почему я пришелся"не ко двору"
в их газете. Главный мотив, по его толкованию, выходит такой, что они все
в газете уже спелись и каковы бы, сами по себе, ни были, жили себе потихоньку и считали себя и
свою работу хорошими, а я явился с
своими взглядами, вкусами, приговорами, оценками людей, и это всех, начиная с главного редактора, стало коробить.
Во время войны она мне еще
писала из родного
своего города Майнца, и где-то я получил от нее письмо,
в котором она меня извещала, что она собирается повенчаться,"und zwar mit N-na"(и именно с N-na) — добавляла она характерной фразой, с этим архинемецким словом"zwar".
Мы с ним возобновили старое знакомство, но мне — увы! — нечего было предложить ему. У меня не было никакой новой пьесы, когда я приехал
в январе 1871 года, а та комедия, которую я
написал к осеннему сезону, на сцену не попала. Ее не пропустил"Комитет", где самым влиятельным членом был Манн, ставивший
свои комедии на Александрийском театре.
Вормс — первый любовник, который брал темпераментом, умной, нервной игрой, —
в жизни не был занимателен и держался слишком серьезного тона. Но он, не
в пример
своим товарищам, один выучился читать и
писать по-русски. И он доразвил
свое дарование
в Петербурге, и сразу
в Париже попал
в сосьетеры"Французской комедии".
По-французски он говорил бойко, так же как и
писал; но мы и тогда находили, что он все-таки остался
в своем произношении и манере говорить москвичом 40-х годов, другими словами: он произносил по-французски, а думал по-русски.
К этой же"мастерской"принадлежал, больше теоретически, и курьезный нигилист той эпохи, послуживший мне моделью лица, носящий у меня
в романе фамилию Ломова. Он одно время приходил ко мне
писать под диктовку и отличался крайней первобытностью
своих потребностей и расходов.