Неточные совпадения
Для публики — потому, что она
так часто
не находит того, чего законно ищет, и принуждена поглощать десятки и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде чем выудить что-нибудь действительно ценное.
Мне кажется,
так выходит всего чаще оттого, что составители записок
не выбирают себе главной темы, то есть того ядра, вокруг которого должен кристаллизоваться их рассказ.
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор
не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться
такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
Теперь это показалось бы невероятным; а
так оно было,и было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее еще
не было и намека.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по курсу
такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас
не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Но дело в том, что общий гнет совсем
не чувствовался нами
так, как принято признавать до сих пор в русской публицистике.
Но на
таком «положении» был едва ли
не я один во всем классе.
Мы все изумлялись тому, как он мог написать
такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него
не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже
не посылали.
Не было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из
таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Он говорил на «он» и делал
такие ударения: «Двадцать лет спустя», а
не «спустя», называя заглавие романа Дюма-отца: «Vingt ans apres».
В
такой библиотеке для чтения стоял воздух того, что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если
не научной, то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова и критической мысли.
Так, насколько я потом наблюдал, уже
не учили и самые патентованные педагоги.
Такой режим совсем
не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе
не запугивали и
не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии,
не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Она знала наизусть имена маршалов Наполеона, даже
таких, о которых у нас выпускные гимназисты никогда
не слыхали, имена и возраст членов всех царствующих домов.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо
такой Лизаветы Андреевны, если б в том доме, где она родилась дворовой девчонкой,
не было известного умственного воздуха?
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против
такого порядка вещей мы
не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь
не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Смело говорю: нет,
не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и
не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин»
не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и
такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже
не имелось налицо элементов
такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать
таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством и юностью героя,
не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в
такой короткий срок?
Большой литературности мы там
не приобретали, потому что репертуар конца 40-х и начала 50-х годов ею
не отличался, но все-таки нам давали и «Отелло» в Дюсисовой переделке, и мольеровские комедии, и драмы Шиллера, и «Ревизора», и «Горе от ума», с преобладанием, конечно, французских мелодрам и пьес Полевого и Кукольника.
Как бы я, задним числом, ни придирался к тогдашней жизни, в период моего гимназического ученья (1846–1853 годы), я бы никак
не мог поставить ее в
такой мрачный свет, как сделал, например, М.Е.Салтыков в своем «Пошехонье».
Нравы дворянско-чиновничьего круга в тогдашнем Нижнем
не были
так жестоки.
Крепостное право и весь строй казенной службы держались, правда, на узурпации и подкупе; но опять-таки
не с
таким повальным бездушием, тиранством и хищением для того города и даже губернии, где я вырос.
С этим путейцем-романистом мне тогда
не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и
не езжал к нам запросто,
так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал
такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно
не видал и
не слыхал ничего нелепого и дикого.
И вот судьбе угодно было, чтобы
такой местный писатель, с идеями,
не совсем удобными для привилегированного сословия, оказался моим родным дядей.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка
не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать
так же, то вас будут сечь. Аминь!»
Другая тогдашняя знаменитость бывала
не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда сам
не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я
так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
Мы были в детстве
так не избалованы по этой части, что и эта поездка стала маленьким событием. О посещении столицы я и
не мечтал.
И вышло
так, что заезжий гимназист, попав на Масленицу в Москву, мог видеть Щепкина в трех его «коронных» ролях — городничего, Кочкарева и Фамусова; Садовского в Подколесине, Осипе и Большове («
Не в свои сани
не садись»), Сергея Васильева, Шуйского, Степанова, Немчинова, Живокини, Васильеву, Косицкую, Сабурову, Акимову, Львову-Синецкую, Орлову.
Такого трио, как три купца в первом акте комедии Островского (первой, по счету, попавшей на сцену), как Садовский (Большов), С.Васильев (Бородкин) и Степанов (Маломальский), больше уже
не бывало.
Видал я ее потом в
таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о том, что она навек
не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки».
Так, она
не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось
так, что я его в Нижнем
не видал (и точно
не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это было во сто раз труднее, чем теперь.
Поэтому-то он
так хорош бывал в одной из своих характерных ролей в «Москале-чаривныке», а великорусских простонародных типов
не создавал.
Фамусовым он был в меру и барин, и чиновник, и истый человек времени Реставрации, когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии
не заменил его,
не исключая и Самарина, которого я
так и
не видал в тот приезд ни в одной его роли.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех
не подействовал тогда
так заразительно, и мне даже как бы неприятно было, что я
не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь
не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов,
так же как и на известных писателей, смотрели вовсе
не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
По времени воспитания он восходил к 20-м годам (родился в 1810 году), и от него-то я с раннего детства слышал о знаменитых актерах и актрисах, без малейшего оттенка барского пренебрежения;
не только о Михаиле Семеновиче (он
так его всегда и звал), но о Мочалове, о Репиной, о молодом Самарине, Садовском, даже Немчинове, и о петербургских корифеях: Каратыгине, Брянском, Мартынове, А.Максимове, Сосницком, чете Дюр, Асенковой, Гусевой, семействе Самойловых.
Для тогдашнего николаевского общества
такое положение Щепкина было важным фактом, и фактом, вовсе
не выходящим из ряду вон. Я на это напираю. Талант, личное достоинство ценились чрезвычайно всеми, кто сколько-нибудь выделялся над глухим и закорузлым обывательским миром.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и
так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок
не идет».
Гоголя он сочетал — и в
таком разнообразном воспроизведении — с Островским, а типы Островского Щепкину
не удавались позднее в
такой же степени.
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина.
Такого героя «Женитьбы» никто позднее
не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его
не видал.
И тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым.
Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно в первый раз, и создание ее было делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к тому, что раньше
не считалось достойным художественной наблюдательности.
А в области чистого комизма Садовский представлял собою полнейший контраст с комизмом
такого, например, прирожденного «буффа», каков был давно уже тогда знаменитый любимец публики В.И.Живокини. В нем текла итальянская кровь. Он заразительно смешил, но на создание строго бытовых лиц
не был способен, хотя впоследствии и сыграл немало всяких купеческих ролей в репертуаре Островского.
В
таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь
не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Чего-нибудь особенно столичного я
не находил. Это был тот же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я
не чувствовал. Я попадал в
такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с
такими же обедами и вечерами. Слышались
такие же толки. И моды соблюдались те же.
Я это привожу опять-таки затем, чтобы показать, как тогда замечался и в губернских городах известный уровень культуры, и ничто
такое, что входило в интересы тогдашнего общества в Москве, уже
не удивляло особенной новизной юного гимназиста.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету,
такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья, все в той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет
таких же излияний. Больше это уже
не повторилось.